Не снимая шляпки, она подошла к окну, закрыла его, опустила шторы. Потом искоса взглянула на меня, улыбнулась и произнесла что-то о том, что пора бы и раздеться. Пока она возилась возле биде, я мучительно стягивал с себя одежду. Я волновался, как школьник. Я не хотел смущать ее своим нетерпеливым взглядом, поэтому тупо топтался возле письменного стола, перекладывал бумажки, сделал несколько абсолютно бессмысленных записей, накрыл чехлом пишущую машинку. Когда я обернулся, она стояла в одной сорочке возле умывальника и вытирала ноги.
– Ложись скорей! – сказала она, не прекращая своего занятия. – Надо согреть постель.
Все было так естественно, что моя неловкость и смущение стали потихоньку проходить. Ее чулки были аккуратно сложены, на поясе висело нечто напоминавшее сбрую (впрочем, вскоре это нечто плавно опустилось на спинку стула).
В комнате было довольно прохладно. Уютно прижавшись, мы молча лежали, согревая друг друга, молчание грозило затянуться. Одной рукой я обнимал ее за шею, другой крепко прижимал к себе. В ее глазах стояло то самое ожидание, которое я заметил, едва мы переступили порог комнаты. Меня опять затрясло. Из головы разом вылетели все французские слова.
Не помню, говорил ли я, что люблю ее. Наверное, говорил. Даже если и говорил, то она наверняка немедленно забыла об этом. Когда она собралась уходить, я протянул ей экземпляр «Афродиты»[103] – она не читала ее – и пару шелковых чулок, купленных для кого-то другого. Я заметил, что чулки ей понравились.
Когда мы встретились вновь, я уже переехал в другой отель. Она с любопытством огляделась и с одного взгляда поняла, что дела мои идут неважно. Она простодушно осведомилась, хорошо ли я питаюсь.
– Тебе нельзя тут оставаться надолго. Здесь слишком уныло.
Может, она и не произнесла слова «уныло», но я знал, что именно это она и имела в виду. Здесь и вправду царило уныние. Мебель разваливалась, подоконник растрескался, ковер истрепался и нуждался в чистке, в кране не было воды. Освещение было слишком тусклым, тусклый желтый свет падал на покрывало, придавая ему несвежий, слегка заплесневевший вид.
Ночью она вдруг решила сделать вид, будто ревнует меня.
– У тебя есть еще кто-то, кого ты любишь.
– Нет, больше никого.
– Тогда поцелуй меня, – попросила она и пылко прильнула ко мне, ее жаркое тело вздрагивало и трепетало; я погружался в горячее тепло ее плоти, купался в ней… нет, не купался, а утопал в неге и блаженстве.
Потом мы немного поболтали о Пьере Лоти и о Стамбуле[104]. Она призналась, что хотела бы когда-нибудь попасть туда. Я согласился, сказав, что и сам не прочь побывать там. Неожиданно она произнесла, – кажется, это прозвучало так: «У тебя есть душа». Я не нашелся что ответить, – наверное, я был слишком счастлив. Когда шлюха говорит, что у вас есть душа, это кое-что значит. Не часто шлюхи пускаются в рассуждения о душе.
Но на этом чудеса не кончились. Она отказалась взять у меня деньги.
– Ты не должен думать о деньгах, – заявила она. – Мы же теперь друзья. К тому же ты так беден…
Она не позволила мне встать, чтобы проводить ее домой. Достав из сумочки несколько сигарет, она высыпала их на столик возле кровати. Одну сунула мне в рот и щелкнула подаренной кем-то бронзовой зажигалкой. Потом наклонилась поцеловать меня на прощание. Я взял ее за руку:
– Клод, vous etes presque un ange[105].
– Ah non![106] – поспешно ответила она, и в ее глазах промелькнула боль. А может, страх.
Это «presque», уверен, всегда и губило Клод. Я сразу ощутил это. Потом я написал ей письмо, лучшее из когда-либо написанных мною, несмотря на отвратительный французский. Мы прочли его вместе в том кафе, где обычно встречались. Я уже сказал, что мой французский был чудовищным, за исключением тех строк, которые я позаимствовал у Поля Валери. Когда она дошла до них, то на мгновение задумалась. «Как красиво! – воскликнула она. – Правда, очень здорово!» С этими словами она лукаво посмотрела на меня и стала читать дальше. Дураку понятно, что вовсе не Валери так растрогал ее. Он тут ни при чем. Она расчувствовалась из-за той сладкой чуши, которая была там написана. Я ведь разливался соловьем, неимоверно разукрасив свое послание всеми утонченностями и изысками, какие только были доступны моему перу. Правда, когда мы дочитали до конца, я ощутил некоторую неловкость. Пóшло и недостойно пытаться воздействовать на ближнего такими дешевыми приемами. Не то чтобы я был неискренен, но, когда первый порыв прошел, я понял – не знаю, как сказать лучше, – что мой опус больше походил на литературное упражнение, нежели на объяснение в любви. Сильнее прежнего переживал я собственное ничтожество, когда потом, сидя со мной рядом на постели, Клод вновь и вновь перечитывала письмо, на этот раз беззастенчиво пеняя мне за грамматические ошибки. Я не скрывал своего раздражения, и она немного обиделась. Но все равно она была счастлива. Она сказала, что навсегда сохранит письмо.
На рассвете она снова покинула меня. Опять эта тетка. Я уже почти смирился с ее существованием. В конце концов, если тетя окажется кем-нибудь еще, вскоре я узнаю об этом. Клод была никудышной притворщицей и не умела лгать; и потом, весь этот сладкий бред… слишком уж глубоко он запал ей в душу…
Я лежал без сна, думая о ней. Какой кайф я ловил от этой женщины! Maquereau! Он тоже занимал мои мысли, но, скорее, по инерции. Клод! Я думал только о ней и о том, как сделать ее счастливой. Испания… Капри… Стамбул… Я представлял, как она томно и лениво нежится на солнце, бросает хлебные крошки голубям, смотрит, как они плескаются в лужах, или просто лежит в гамаке с книжкой в руках, с книжкой, которую я посоветовал ей прочитать. Бедняжка, она наверняка не была нигде дальше Версаля. Я представлял себе выражение ее лица, когда мы будем садиться в поезд и потом, когда окажемся возле какого-нибудь фонтана… в Мадриде или Севилье. Я почти физически ощущал тепло от соприкосновения наших тел; когда мы идем куда-нибудь, она совсем близко, она с каждым шагом теснее и теснее прижимается ко мне, она всегда рядом, поскольку не знает, что делать одной; и пусть затея была бредовой, пусть она была заранее обречена, она мне понравилась. Это во сто крат лучше, чем связаться с молоденькой чертовкой, какой-нибудь легкомысленной сучкой, которая мечтает от тебя отделаться, даже лежа с тобой в постели. Нет, в Клод я был уверен. Возможно, когда-нибудь все это надоест и наскучит – но ведь это потом… потом. Хорошо все-таки, что запал именно на шлюху. На верную, преданную шлюху! Бог ты мой, если бы меня кто-нибудь сейчас услышал, то решил бы, что я спятил.
Я все продумал самым тщательным образом: отели, где мы будем останавливаться, платья, которые она будет носить, наши разговоры… все… абсолютно все… Она наверняка католичка, но плевал я на это. По правде говоря, мне это даже нравилось. Лучше ходить к мессе, чем притворно умиляться архитектуре и прочей ерунде. Если она захочет, я обращусь в католичество… один черт! Я сделаю все, о чем она попросит, – лишь бы доставить ей радость. Интересно, есть ли у нее ребенок – как у большинства таких женщин. Подумать только, ребенок Клод! Похоже, я уже любил его больше, чем если бы он был моим собственным. Ну конечно, у нее должен быть ребенок – уж я-то позабочусь! Придет время, я знаю, когда у нас будет большая комната с балконом, с которого открывается вид на реку, и цветы на подоконнике, и будут петь птицы. Воображаю себя идущим по улице с птичьей клеткой в руке! О’кей. Все равно, лишь бы Клод была счастлива! Но река – там должна быть река! Я обожаю реки! Помню, как-то в Роттердаме… Как подумаешь об этих утренних пробуждениях, когда в окна льется солнечный свет, а рядом с тобой лежит преданная тебе шлюха, которая любит тебя, любит до кончика мизинца, до умопомрачения, и птички поют, и стол накрыт, а она умывается, причесывается, и все мужчины, которые были с ней до тебя, а сейчас – ты, только ты, баржи, проплывающие мимо, их корпуса и мачты, этот чертов поток человеческой жизни, текущий через тебя, через нее, через всех, бывших до тебя и после, тебя, цветы, птицы, солнце и аромат, который душит, уничтожает. Господи! Посылай мне шлюх всегда, ныне и во веки веков!