пели между тем изо всех своих сил бабы – мужние, вдовые и совсем еще девки на выданье. Про любовь пели. И месили голыми ногами глину, и налаживали из тесины и чурбаков столы для общественного обеда, и уже варили в казанах баранину, подбрасывая в костры свежую щепу и ругаясь с мужиками, которые на тех же кострах обжигали столбы, прежде чем закопать их в землю. А щепы сухой, пахучей, смоляными узорами разрисованной было для костров нынче грудами – мужики тесали бревна безостановочно, один упарится изо всей силы тесать, рубить и пилить – уступает место другому, и так безостановочно гудели и ворочались бревна, образуясь в стропильные брусья, в обрешеточные бруски, в лежни, в пластины и в горбыли, укорачиваясь и наращиваясь, соединяясь «хвостом» и «лапой» в углы.
Член Комиссии Половинкин седьмым потом испотел, а топора никому не отдавал, смены себе не хотел, кантуя одно бревно за другим.
Ему говорили: «Половинкин! Ты вот-вот правда что надвое распадешься – по обе стороны бревна! Уступи место свежему кантовщику!» А он даже и не отвечал на эти слова, не оглядывался, только взмахивал и взмахивал топором чуть повыше склоненной головы, отваливая от бревна крупные чешуи – сначала с одной, потом с другой стороны.
Старались мужики. Никто не лодырничал.
Кто прошлую субботу и воскресенье больше других сделал порубки в лесу, те нынче особенно старались: им очищение от греха выходило в этот час.
Старики слушали мужской перестук топоров, женские песни, сидели неподвижно, вспоминали, о чем-то думали. Кто-то из них сказал:
– Зинка-то, Панкратова-то – все одно голосит шибче всех других. И высоко ведь берет – тоже повыше других… А помните ли, господа старики, кто еще живой из нас по сю пору остался, как мы ее, сопливую беженку, все ж таки приговорили взять в обчество? Вместе с родителями? Ты помнишь ли, Иван Иванович?
Иван Иванович кивнул, что помнит…
– А чо энто Зинка-то нонче вьется вокруг Лесной Комиссии? Нету ли тут чего, господа старики? Нету ли тут чего, Иван Иванович? Чего-нибудь, а?
Иван Иванович снова молча слегка махнул рукой: ладно, не наше дело!
А Панкратова Зинаида действительно заливалась нынче птицей небесной и сильной. И все одной и той же песней. Только кто-нибудь из баб затянет «А я, мальчик, на чужбине, позабыт от людей», или «Как по зёлену долу росою девка красная к милому шла…», или «Помнишь ли, помнишь, моя дорогая…», в ту же минуту снова и снова она является: «Лети, казак…» И женские голоса раскалываются надвое, и те, которые следуют за казаком, те и берут верх, и озоруют над теми, кто постепенно умолкает, кто сходит на нет, и зовут и зовут к себе казака «скрозь горы и леса». И через что-то еще…
И не видать ее, Зинаиду Панкратову, среди множества других людей, где она там, то ли босая, заголенная, месит глину, то ли, раскрасневшись, варево готовит на костре, а вот слышно, так уж действительно слышно – больше всех других!
Обед был на две смены. В ближайших и даже не очень близких избах подобраны были ложки, вилки, ножи и миски, вся соль, весь перец, так что многим хозяйкам уже на другой день предстояло побираться по деревне насчет щепотки соли и перчику, ну а сегодня об этом никто не задумывался, не до того было.
За длинным, кое-как слаженным из тесин и чурбаков столом уважены были Иван Иванович Саморуков и Николай Леонтьевич Устинов: их посадили рядышком с главного торца. Напротив, в другом конце, вторая пара: учителка и «коопмужик» Калашников.
Значит, получилось признание довоенных правил: самый Лучший человек оказался не забыт, а Устинов с ним рядом как главный распорядитель строительства; Калашников – в прошлом председатель кооперации и нынешний глава Лесной Комиссии, и учителка – так это же был ее день и ее праздник. Она молодость свою положила на порог невзрачной, всегда не дочиста вымытой лебяжинской школы, она, старая дева, положила туда и всю свою жизнь.
И если в нынешний день учительница могла сколько-нибудь восполнить убыток – ей надо было предоставить такую возможность, вот ей и предоставили – посадили рядом с Калашниковым со второго торца, тем более что в свое время она помогала ему в кооперации – вела переписку, учитывала кассу, покуда Калашников не научился вести дело сам. Глядя нынче на нее – на седенькую, под скобку стриженную, со стеклышками на детски-строгих глазках и возбужденную, в румянце, можно было подумать, что действительно нынешний день способен возместить ей полжизни. Может, и больше… Калашников захотел сделать учителке приятное, вынул из кармана кусочек газетки, схороненный на раскурку, и, прежде чем оторвать от него краешек, дал прочитать ей следующее объявление:
«Из Самары в Ново-Николаевск направлено свыше 20 000 интеллигентных беженцев и политических эмигрантов. Среди них врачи, юристы, учителя и лица прочих профессий, служившие в Земских и Городских Самоуправлениях, деятели общественных организаций и т. п. Казенные учреждения, Городские и Земские Самоуправления и Общественные организации, желающие использовать вышеуказанные силы, приглашаются не позднее 30 сентября нового стиля сообщить в Губернский Комиссариат сведения о том, какое число лиц каждой специальности отдельно могло бы найти себе занятия.
Губернский Комиссар В. Малахов.
Управляющий делами Губернского Комиссариата
В. Кондратенко».
– Вот, – сказал Калашников, – а нам в Лебяжку не надоть постороннего никого! Хотя бы и не двадцать, а сто тысяч, хотя бы один мильон прислали к нам в Сибирь учителей – мы бы ни на кого не поменяли бы тебя, наша наставница дорогая!
Учительница благодарно сказала «спасибо» и покраснела, а тогда уже Калашников оторвал от газетки клочок и другим тоже дал оторвать… Нынче далеко не все газетки были из тонкой, подходящей для курева бумаги, по большей части они на такой шкуре печатались, что и огонь-то ее не брал.
Всем было радостно и весело, все хлебали дружно, разговаривали громко.
А в то же время, хоть и весело, но далеко не одни только шутки за столом говорились. Кто шутил, а кто и нет.
– И чем энтот нынешний тысяча девятьсот восемнадцатый год кончится?
– Я скажу: где право, где лево, где приказ, где свобода, где честь, а где обман – все перепутается! Как и кому выгоднее будет понимать, тот так и поймет нонешнее время!
– Ну, уж?
– Вот тебе и «ну»! Вот тебе и «уж»!
– А што такое свобода?! Да мне ее даром не надо! Я на ее при трех переворотах власти нагляделся! Досыта! Кажный как вздумает, так и делает – убивает, грабит, любые и кажные произносит слова и лозунги, в любое ухо кулаком стукает! Нет, мужику-крестьянину это все ни к чему. Ему землю – дай, лес тоже – дай, ну кое-каких еще правов, и все! Никакой ему больше свободы сроду не понадобится, она господам только разным и нужная. Они ее и выдумывают, а больше – никто! И в общем сказать, человек полной свободы – это зверь, вот кто!
– Ладно! Тогда давай так: какой-никакой затычкой заткнем тебе одно ухо, а на один глаз навесим повязку, а одну руку тоже свяжем крепко – вот уж тогда ты ничего свободного не сделаешь! Так, что ли? Так – понравится?
– Ох, мужики, до чего же охота справедливости! – громко, но не тяжело вздыхал Калашников. – Ну, нету терпения, как охота ее, как истосковался-измечтался по ей весь народ!
– Скажи, Калашников, а что такое справедливость?
– Справедливость – это, перво-наперво, равенство! Вот как седни между нас!
А еще один мужик – Обечкин Федор, бывший матрос Амурской флотилии, – сильно захохотал и стал кричать через несколько человек:
– Ты, Петро, здря насчет равенства! Нету его и сроду не будет! Это кажный о нем кричит, кто ниже ватерлинии находится, в зависти к тому, кто выше ее! А заберись ты на мостик – и твой крик тебе уже ни к чему, и забудешь ты об равенстве думать! Все дело вот в чем: один с другим хотит поменяться местоположением!
– Неправда это! Неправда, товарищ Обечкин! – тоже криком кричал в ответ Калашников. – Человеку ум дадены и чувственность, и если он не в силах наладить их на равенство, тогда зачем оне ему? Для угнетения? Только?