И все жалели, что пали сумерки, как снег на голову. Надо было им повременить, не сходить с небес так быстро и неожиданно!
Вернулся из Крушихи от ветеринара гармонист Лебедев Терентий. С пустыми руками, без австрийского своего инструмента, подошел к Ивану Ивановичу, стал что-то тихонечко ему наговаривать. Иван Иванович, пожевав губами, велел говорить Терентию громко, для всех.
А вести, которые привез Терентий из почтового села, были нехорошими, тревожными… Колонна белых войск, которая не так давно проходила через Лебяжку, преследовала, оказывается, рабочий красноармейский отряд, отступавший на юг после падения Советской власти. Белые нагнали его, разбили, а потом еще жестоко и дико расправились с теми мужиками, которые пускали красноармейцев ночевать, давали им продовольствие. Тамошние кулаки и выдали своих односельчан… Еще издан был Сибирским Правительством указ о взыскании налогов царского времени. За Лебяжкой недоимок не числилось, так, пустяки какие-то, но все равно – зачем же тогда революция-то делалась? И уж была ли она в Сибири?.. Еще известие – власти привлекают на свою сторону, на карательную службу, отряды казачишек, которые разбойничали по степи. Так что же это за власть, которая в разбойниках нуждается?
Лебяжинский мир затих, слушая Терентия Лебедева, гармониста, а Устинов Николай вздохнул и сказал:
– Живем, как ровно в берлоге, и ничего-то не знаем. Своим-то умом долго ли обойдемся? В России есть Ленин, а у нас кто?!
– В твоих-то в книжечках что напечатано? На такой вот затруднительный случай жизни? – спросили его. Он подобный вопрос часто теперь слышал, он ведь действительно книжником был – целая горка книг стояла у него в избе, в спальной каморке. Отвечать же приходилось всегда одинаково: в книгах о нынешнем положении жизни нет ничего.
Притихли лебяжинские мужики и бабы. Впервые притихли за нынешний горячий денек, будто что-то ожидая.
Между тем вокруг все происходило по строгому природному порядку, исчез дальний берег озера с Кру-шихинской колокольней, потом стали распадаться краски здешнего озерного края: синее становилось сизым, сизое – бесцветным, бесцветное – серым, серое исчезало в неизвестность, во тьму.
Приозерная лужайка, давний-давний телячий выгон, испускала сильный запах перестоявшей травки, деревянной стружки и мясных щей, которые в обед варили здесь бабы в закоптелых казанах.
Ближние деревья бора отступили в глубину, и весь бор начал наливаться чернотой, от него тоже заметно повеяло теплом, смолой, груздяным запахом.
И вот уже запахи воды, леса, всей ближней и дальней местности, человечьей пищи и жизни, которые при свете дня хоронились где-то в стороне, загустели и стали бродить, как тени, пересекая друг друга.
Работа оборвалась, а расходиться прочь, каждому в свой дом после этой работы, после вестей, доставленных Терентием Лебедевым, никто не хотел. И вот все гулко дышали сыроватым осенним и пахучим воздухом, переговаривались кто о чем, кто где стоя, кто где сидя – на бревнах, на только что сколоченном школьном крылечке, и наверху – на последнем венце нового сруба. Там, повыше, лица плотников освещались последним светом нынешнего дня, ожиданием чего-то завтрашнего. Свет поигрывал и на плотницких топорах, одним углом воткнутых в бревна верхнего венца, железные подковки плотницких сапог тоже игрались блесткими пятнышками.
Вот тут-то, в эту минуту ожидания, и угадал громко откашляться Иван Иванович Саморуков и повел речь о том, как раньше было, когда лебяжинские жители еще помнили наказ старца Самсония Кривого жить между собою дружно, семейно, не делать больших грехов один против другого.
– Ну и как же это достигалось-то? – спросил кто-то, чей-то женский голос. Вернее всего – голос Зинаиды Панкратовой. – Как это может быть?
– Да ведь просто, – стал разъяснять Иван Иванович, – так же вот, как и нонче у нас делается, так же артельно. Только не на один день собирались жители в общее дело, а на многие дни. Поскотину сколь раз переносили подальше от деревни – так городили ее по неделе. Зимой рыбалку делали на озере – тоже по три-четыре дни долбили лед, тягали сети, после мирским же обозом везли рыбу крушихинскому купечеству. Дешево продавали, зато помногу и быстро управлялись, и сами рыбный запас имели до весны. А вот нынче Калашников Петро поминал здесь о смолокуренном промысле – так ведь было же это в ранешние годы, было! Артель – трое-четверо – гнала на всю Лебяжку деготь и скипидар, а их за это хорошо отдаривали хлебом. Или вот говорилось нынче: вдовам-сиротам оказать бы посильную помочь. А ведь и это было! В кажный срок – зимой, весной, летом и осенью – был вдовий день, а то и два и три, и всем селением шла на вдов работа: дрова им рубили, и холстины им же ткали, и подворья чинили-ремонтировали, а в другой раз так и ставили новые, вот как нынче школу! Ежели бы всего такого не было – откуда бы она взялась, нынешняя Лебяжка, более чем на двести сорок дворов селение? Да сгинула бы она и на веки веков! Это уже не помнится, сколь разных деревень и деревушек по Сибири не прижилось, перемерло, погорело, разорилось-разбежалось на разные стороны. А когда Лебяжка выстояла – надо же понимать, как это с нею было, как случилось?
Тут Дерябин перебил воспоминания Ивана Ивановича:
– Какая была жизнь, той уже не будет. Уже до основания устарела она. А вот как будет? Вот что есть основное и главное! Вот об чем тебе бы на старости годов надо бы знать, гражданин Саморуков.
– А я скажу! – ответил Иван Иванович. – Мы вот сейчас как бы всем жительством собрались, и уже темно кругом, а расходиться врозь нам все одно неохота. А тогда и не разойдемся. Повременим сколько-то и приговорим нынешним сходом сделать так: школу миром закончить до последнего в ей гвоздочка, артель дегтярную тоже сделать, вдовам-сиротам устроить ихний день не позже, как через неделю, послать подвод пять-шесть от общества с самогонкой и с непьющими мужиками на станцию, чтобы приторговали какой-никакой одежонки для ребятишек, иголок бабьих и прочего. Ну, и далее так же! Так же и так же! Кроме артельной жизни, не вижу от беды другого исходу. Не вижу, нет!
– Да кто же за все такое возьмется? Война гражданская – уже вот она! Рядом! И ею пора заняться, а не дровишками вдовьими! – не унимался Дерябин.
– Лесная ваша Комиссия возьмется, – сказал Иван Иванович. – Пущай она оправдывает народную доверенность! Наперед всего пущай она воюет против войны, делает ей все наперекор, гражданин Дерябин!
Калашников Петр, сидя наверху, на стропильной связке, сказал оттуда:
– Это нам, граждане, и вовсе не по силам. Мы много ли ден, как выбраны, но уже сделали ряд неправильностей. Их кажный знает. Особенно сказать, так Севка Куприянов должон помнить их. Нет, нам, Комиссии, это не по силам. Не управимся.
– Ну, как не управитесь? Надо! Вот и Устинов Никола имеется в Комиссии. И, кроме того, Петро Калашников – кооперативный мужик. И Половинкин вот… Управишься, Половинкин?
– Да я што… Я ведь, Иван Иванович, на последней очереди в Комиссии. У меня от комиссионных разных слов голова сильно кружится.
– А ты старайся! Будешь?
– Как, поди, не буду…
Лебяжинский мир Ивана Ивановича поддержал:
– Что не в ваших силах, Комиссия, то с вас и не спросится. А что можете – то все делайте и делайте в поте лица и по совести! Надежда на вас у мира!
Так было сказано в тот вечер Лесной Комиссии. Расходились в полной уже тьме лебяжинцы. Каждый со своим недоумением: кто верил в Комиссию, а кто – нисколько.
Глава пятая. Речь Устинова Николая
Ночью Игнашка Игнатов постучал в ставню устиновского дома. Откликнулся сам Устинов, у него чуткий был соя:
– Кто же стучится-то?
– А знто я! Игнатий!
– Зачем?
– Выходи, Николай Левонтьевич, на улку! Выходи быстро!
– А надо?
– Надоть, Николай Левонтьевич! Ишшо как на-доть-то!
Устинов натянул сапоги на босу ногу, набросил пиджачишко, поеживаясь от осеннего сырого холодка, вышел на улицу.