– Вот те на, товарищи члены Комиссии! – глубоко вздохнул Устинов. – Вот те на…
– Ну, Калашников, ну, председатель, давай! Давай всем нам команду! – проглотив слюну, сказал Дерябин. – Ну?!
И Калашников вздрогнул, провел рукой по кудлатым волосам, громко распорядился:
– Через полчаса здесь же, у Кириллова крылечка, собираемся все вершние и вооруженные. Берданами, кто и чем может. Собираемся – ив лес! Пресекать безобразие, человеческое свинство, грабеж и разбой!
Сталкиваясь в дверях, члены Комиссии вышли из дома. Вслед им глядела Зинаида.
Она как раз потянулась в печь вынуть чугунок с кашей и теперь стояла с ухватом в руках.
Чудная пора стояла в лесу, в Белом Бору, лето запаздывало из него уйти, осень – прийти.
А может быть, и лето и осень тут вместе были – встретились-свиделись, расстаться не смогли, укрылись в лесной глубине и молча ожидают неминуемую свою разлуку.
Тихо было от этого ожидания, от этой невидимой встречи.
Уже и овод в лесу не гудел, и комар не пищал, и мошка не звенела – отошли все звоны лесные, все птичьи песни.
Пролетела над лесом птица, и слышно стало, как рвется синий, неподвижный воздух под крылами, крикнул ястреб, и лес оглушился, лес уже успел отвыкнуть от звуков.
Прохлада стояла в лесу, но теплая прохлада, уютная. Будто была тому назад несколько дней протоплена огромная русская печь, и после того остывают, не торопясь, деревья, пожухлые травы и коричневые хвойные половики, расстеленные по земле, и сама лесная земля.
Грибы пошли уже по лесу – груздь и рыжик. Маслята – те в счет не шли, их лебяжинские жители никогда не брали. Груздь и рыжик были нынче ранние, можно сказать – первые грибные ласточки, а настоящее их время еще не настало… Вот уж наступят холода покруче, и тогда груздь полезет наружу. Будет торчать один, самый великий, подернутый серыми разводьями, а вокруг него приподнимутся округлые холмики, – раскрывай их, снимай хвою, там, в каждом холмике, увидишь молочно-белую мраморную воронку, хрусткую и пахучую, прохладную, словно выстуженную в потребуйте. Ее, вороночку эту точеную, игрушечную, непременно захочется положить не в лукошко, а сразу в рот. Однако сырой гриб по вкусу только червякам и улиткам, к человеку он идет в соленом виде. Со сметаной, с рассыпчатой горячей картошкой – это чудо из чудес.
Почти таков же и рыжик – потоньше вкусом, позабавнее и с намеком на водочку.
Груздей и рыжиков в лесу было еще мало, но что они будут обязательно – это уже известно, уже пахнет ими хвоя. С каждым часом пахнет все явственнее.
А вот смола подает свой запах все слабее и слабее.
И солнышко пронизывает лес не прямо и сверху, а только сбоку – из степей, из далеких пустынь. Сосны освещены не с вершин, а по всему своему росту, вдоль стволов.
Сосны – одна другой выше, стройнее, на многих почти до самой маковки и кроны нет, одна только желтая, легкая кора, и вот она, кожа сосновая, светится, крупно искрится и плавится в стороннем солнечном свете, а сосны, неизменно строгие, нынче млеют, не показывая об этом вида, отдыхают от летнего роста, от своей тяги к солнцу, от своего почти беспрестанного стремления вверх. Они-то уже почуяли зиму, уже чуют и свою спячку, со снегами на ветках, с жесткой мерзлотой в корнях.
Белый Бор диким не был, хотя и зверь здесь водился разный, и гриб, и ягода, и заблудиться в нем нетрудно, а все равно он был обжитым, почти ручным, ухоженным и устроенным.
Лесоустроители давно уже, чуть ли не сто лет назад, разбили его на кварталы, по просекам и визиркам поставили нумерованные угловые столбы и реперы, а позже там и здесь воздвигли преогромные смотровые вышки – поднимайся вверх по шатким лестницам полчаса, горячи дыхание, разгоняй сердце сперва на рысь, потом в галоп, а достигнешь смотровой площадки со столиком для землемерного инструмента – там уже и охлаждайся, и гляди вокруг верст на двадцать: синий лес, зеленые, либо желтые, либо черные пашни, голубое или серое небо. Небо – вот оно, пальцем в него можно ткнуть. Гляди – нет ли где дыма-пожара, не пожирает ли огонь с какого-нибудь края эту жизнь? Если не пожирает – будь спокоен, дыши глубоко, любуйся далеко, живи долго.
Лес этот был примером для многих других сибирских лесов и для людей тоже; он был не только изображен в планах, про него и книжки были напечатаны с чертежиками и с картинками.
Книжки эти по одной, а то и по две, водились почти в каждой избе – лесники раздавали их бесплатно и в Лебяжке, и в других боровых селах.
На картинках можно своих же мужиков узнать: как таскают они землемерный инструмент, как закапывают угловые столбы, рубят просеки, подымают на смотровые вышки бревна при постройке, как сидят кружком вплотную друг к другу и слушают беседу лесничего. Лесничий – в форменной фуражке, в сюртуке со светлыми пуговицами.
И, нужно сказать, что лебяжинские жители – народ своевольный, неподначальственный, хитрый и ко всему хотя бы немного чужому недоверчивый, – к лесу относились с почтением.
Украсть хорошую лесину, побить при случае объездчика, особенно чужого, не лебяжинского, – в этом вопроса не было, это каждый мог запросто, хватило бы силенки, смекалки и счастливого случая, но чтобы хулиганить в лесу, вырубить жердину и бросить ее, потому что другая поглянулась, потоптать телегой молодняк, тем более сделать в лесу пожар – это был уже срам и позор.
За это с ребятишек спускали шкуру, и не одну, а взрослому в пору было заколачивать избу, переселяться куда-нибудь в степную деревню.
Лес уважали и любили за доброту, за щедрость. За то, что он, хотя и царский, и принадлежит императорскому величеству, о мужике не забывает никогда, не было случая, чтобы забыл. О простом жителе ему даже больше заботы, чем об императоре, тот – далеко, а этот – близко.
И если крестьянин или крестьянка проведают лес, так с пустыми руками не вернутся никогда, а всегда с подарком: с ягодой, с грибом, с лекарственной травкой, с подстреленным зайчишкой, с тетеркой, глухарем, рябчиком или куропатом; с мешком сосновой шишки на растопку, с охапкой длинных и гибких сосновых корней, из которых старики после свяжут и малые, и большие корзинки, и целые короба; с кружкой сосновой смолы на молодые ребячьи зубки, чтобы ребятишки смолу эту жевали и зубы у них росли бы крепкие; с охапкой березовых веников для парной бани, да мало ли еще с чем – не перечесть!
Не так-то много на свете этакой доброты. Кто не понимает, чего она стоит, – тот и сам не стоит ничего.
Лебяжинские мужики это понимали.
И когда царя в Питере свергли, и лесная дача перестала быть царской, когда прежнего порядка в лесу как не бывало, а нового никто не назначил – случилось у лебяжинцев сомнение.
Как будто и не с края и не по кусочкам возможно стало от леса брать, а из середины самой – поезжай в любой квартал, вали любую сосну, никого нет, кто бы остановил тебя, оштрафовал, засудил, сказал – «нельзя»!
Но – страшно от этого.
Взять – просто, только нет ничего на свете, что берется совсем даром, нынче взял да ушел, а назавтра приходит расплата, спрашивает: «Сколько взял? Почему взял? А ну-ка, а ну, иди к ответу, мужик неразумный, жадный, корыстный! На даровщинку падкий! На общественную даровщинку!»
И месяц-другой лебяжинские ждали – кто начнет первым?
Первый начал Игнашка Игнатов – срубил и продал в степь три лесины.
Мужики Игнашку между собой осудили: продавать – это нехорошо, это неладно.
Другое дело – для себя.
А тут Игнашке и благодарность вышла от мужиков, и, в шутку называя его нынешним лесным управителем, они тоже поехали по разным кварталам, у кого кони пободрее – подальше, у кого позамористее, те чуть ли не на опушках орудовали.
Дружная была рубка. Никто ни от кого не отставал. Вдовы сильно плакались – сход приговорил вдовам помочь. И даже очень много охотников помогать объявилось – грехи свои лесные и прочие, что ли, замаливали эти охотники?
Но тут-то, когда у каждого на ограде уже было по нескольку лесин, и выбрана была Лесная Комиссия.