Они почему-то начинались с 1 октября. В этот день я пришел к 9 часам утра, посмотрел на расписание и пошел в актовый зал. Помнится, должна была быть лекция Петропавловского по политэкономии.
Я сел где-то с краю, ни далеко от эстрады с воздвигнутой на ней кафедрой, ни близко к ней. Лектора еще не было, и я стал рассматривать толпу своих товарищей.
Лица были чужие, серые, еще более чем у «микрорайонских» комсомольцев из 176 школы. Поражала крайняя бедность одежды — такой бедности в школе 1930–31 гг. не было, хотя и там ребята и девочки не блистали нарядами; здесь в зале виднелись рубашки простые и косоворотки, клетчатые и серые, часто — штопаные свитеры. Конечно, ни одного галстука — это был признак буржуазности. Девочки были в дешевых блузках, в юнгштурмовках или дешевых ситцевых платьицах, в свитерах, в каких-то мужских куртках с чужого плеча. Все было поношено, обмахрилось, засалилось, кое-что было и залатано. Мы были больше похожи на сцену из «На дне», чем на университетскую аудиторию. Правда, в нашем школьном классе, конечно, меньше было ребят из рабочих семей, которые в тс годы были одеты все еще в целом гораздо хуже семей служащих; здесь же, в ЛИЛИ, рабочие (и рабфаковцы) явно и очень преобладали. Но за два года сильно обносились все: одежды в годы первой пятилетки в магазинах купить было нельзя; получали ее в «закрытых распределителях» (ЗРК) по «ордерам», а получать ордер служащему, да и рабочему, было нелегко — давались они «ударникам» как премия. Сам я одет был тоже не блестяще, но тем не менее чувствовал себя чужим среди этой молодежи.
А на мне были рыжевато-черные ордерные брюки, заправленные в кирзовые сапоги, и желто-коричневый бумажный солдатский свитер. И сапоги, и свитер были Мишиным наследством: прошлый год, как уже упоминалось, его на шесть месяцев призывали на военную службу, и по окончании ее он имел возможность оставить себе часть обмундирования[24].
В аудитории я сидел рядом с длинным, вихрастым, интеллигентного вида мальчиком в очках. Я, кажется, познакомился с ним еще в толпе в коридоре. Записывать лекции я еще не умел (кажется, и тетради у меня не было), а Петропавловский своим однообразно-певучим голоском — скорее дискантом, чем тенором — говорил что-то очень неинтересное. Я заглянул через плечо соседу и увидел, что он красивым, вычурным почерком пишет в тетрадь по-английски.
— «So you know English?» — спросил я его тихо. Он качнулся на стуле и с усилием заикания сказал: «Y-yes».[25] Во всей аудитории, кроме него и меня, не похоже было, чтобы кто-либо мог знать по-английски. Мы разговорились, и разговор продолжался на перемене. На вопрос «Как вас зовут?» — он ответил: «Тадик Шумовский».
— Что за имя — «Тадик»? — спросил я. — Т-теодор, — произнес он с уверенной гордостью. — Теодор Адамович.
Вскоре он рассказал мне, что он поляк; но родился и вырос в Шемахе, говорит по-азербайджански, что семьи у него нет, но что его двоюродный брат (или брат отца — уж не помню) — заместитель наркома в Москве. Все это я, конечно, принял на веру, кроме одного: что его зовут Теодор; если он поляк и при этом Тадик, то он, очевидно, Тадеуш, только правильно расшифровывать свое имя как «Фаддей» (наподобие Фаддея Булгарина) ему не хотелось. Постепенно выяснилось, что и другие его сведения не вполне достоверны — так, например, об английском он имел едва какие-то начальные сведения, по-азербайджански он с трудом мог объясняться, и я уже начал догадываться о том, что если, возможно, у него и есть дядя в наркомате, то вряд ли он замнаркома. Однако я успел ему рассказать, что тоже знаю по-английски и что вырос в Норвегии. Особенно распространяться о себе я не стал. Я сразу понял, что в этой среде выдавать какую бы то ни было исключительность своего воспитания или образования было бы неделикатно, и старался никак не выделяться среди других. Ни об английском, ни о Норвегии я никому, кроме Тадика, не сказал.
После лекции проводились собеседования деканов со студентами по отделениям; не могу вспомнить, и о чем шла речь, помню только красивое и бледное лицо секретаря деканата Лиды Прошлецовой, потом пережившей многих деканов.
Насколько я помню, только наши товарищи-лингвисты были сразу разбиты по специальностям, называвшимся «циклами» (англисты, германисты, романисты, классики, русисты, китаисты и северники; кажется, на год старше них были курдоведы).
В первом полугодии нам читались только общие курсы — политэкономии (Петропавловский), введения в языкознание (Башинджагян), истории первобытного общества (И.Н.Винников), истории древнего Востока (В.В.Струве), истории Греции и Рима (С.И.Ковалев).
Петропавловский говорил путано и неясно, на каждом «потоке» (у историков, лингвистов и литературоведов) повторяя одни и те же остроты, которым сам и смеялся.
Лектор по введению в языкознание, Башинджагян, рослый человек приятного вида, с усиками, был учеником (вероятно, аспирантом?) Н.Я.Мар-ра. О «буржуазной» лингвистике он не имел никакого представления, а излагал марровское «новое учение о языке». Как-то после лекции я подошел к нему и сказал, что слова «стол» и «столб» нельзя производить от элементов САЛ и САЛ+БЕР, потому что их нельзя отделить от «стоять», где нет и не было никакого Л, и привел немецкое stehen, английское stay, норвежское staa и т. д. Он был неожиданно поражен этим, сказал, что это очень интересно и что мне стоило бы об этом сделать доклад. Я, конечно, отказался, заметив, что это, кажется, вещи общеизвестные. Впрочем, я и сам ошибался: «стол» — не от «стоять», а от «стлать».
Василий Васильевич Струве, как и Петропавловский, читал скучно, но то, что он рассказывал, было ближе к моим интересам; после одной из лекций я подошел к нему с каким-то вопросом; он принял меня благосклонно, предложил проводить себя и по дороге убеждал меня в правильности каких-то своих теорий — в общем, говорил о чем-то своем, и этот разговор мне не запомнился. Был он высокий, более чем упитанный, румяный, с очень большой, слегка всклокоченной, совершенно седой головой и рыжими усиками; когда говорил (тоненьким, писклявым голоском, все время приговаривая «голубчик»), показывал редкие зубы. Несмотря на проявленную ко мне доброжелательность, чем-то он мне не понравился. От острот его не хотелось смеяться.
Струве считался в партийных кругах «старым ученым, перешедшим на наши, советские позиции». Причиной такого взгляда были не столько постоянные его ссылки на Маркса и Ленина в лекциях (их делали и другие профессора), сколько седая голова. На самом деле он был вовсе не стар: ему, самому младшему из учеников египтолога Б.А.Тураева, было тогда от роду всего сорок два года.
Ближе к концу первого семестра в коридоре на стене, между двумя входами в актовый зал, появилась большая мраморная доска, на которой золотыми буквами были высечены имена ударников ЛИЛИ за 1932 год; не знаю, кому пришла в голову странная идея увековечивать годичные успехи преподавателей и студентов на мраморной доске. На первом месте стояло имя нового директора Горловского, на втором — освобожденного секретаря парторганизации Альберта, на третьем — профессора В.В.Струве; затем следовало еще семь или восемь студенческих фамилий; помню, что в одной из них была орфографическая ошибка.
К Струве, который казался наиболее интересной фигурой среди профессоров, подходило довольно много студентов. Двоим из них, Тадику Шумов-скому и еще некоему Мише Черемных, было поручено вести запись лекций В.В.Струве, которая потом должна была выйти книгой. На следующий год она и вышла, и даже в твердом переплете; это был так называемый «Малый Струве» — «История древнего Востока, курс лекций по конспекту Т.А.Шу-мовского и М.А.Черемных».
Шумовский записывал красиво и замысловато, но медленно, Черемных, может быть, и быстро, но нескладно: был он вполне неграмотный парень, зато с идеальной рабочей анкетой — у него были и папа от станка, и мама от сохи. Как мне кажется теперь, тем-то он и был важен для Струве: вряд ли его записи лекций представляли сами по себе особую ценность.