У нас справлялась дедушкина золотая свадьба, — на ней присутствовало четверо первоначальных гостей — три сестры Порецкис и дедушкин шафер, случайно найденный незадолго перед тем (его дочь была подругой двоюродной сестры Нади). Но вскоре у Алексея Николаевича сделался второй удар; он остался жив, но совершенно лишился координации движений; большой, крупный человек, он ходил по квартире, представляя опасность для людей — того и гляди что-нибудь сокрушит или опрокинет. К тому же он лишился и дара речи — понимал, что ему говорят, но в ответ произносил что-то нечленораздельное, а потом и вовсе перестал отвечать, понимая, очевидно, что говорит не то. Когда же оказалось, что он не может уже и контролировать своих отправлений, пришлось уложить его в постель и пеленать, как ребенка. По нескольку раз в день папа, я и тетя Вера ворочали его тяжелое, грузное тело и перепеленывали его. Так тянулось более полугода. Как-то утром к нам вбежала бабушка и сказала, что дедушка скончался…
Похороны были с попом в золотой ризе, с дьяконом, кадившим сладковатым ладаном, и с певчими. Торжественные слова панихиды поразили меня:
«… Упокой, господи, душу усопшего раба твоего… в месте свите, месте блаженне, идеже праведные упокояются… идеже нет болезни, ни печали, ни воздыхании…»
Да, церковь знала свое дело — знала, как взять чсловеказа душу…
«Земля ты есть, и в землю отыдсши…» Это была первая смерть в моей жизни — по крайней мерс, первый мертвый человек, которого я видел, первые похорон ы.
Но — молодость! Эти тяжкие полгода дедушкиной болезни и его смерть прошли для меня, не оставив больших следов в душе. Я даже рассказываю все эти события, не помня их действительного порядка.
Еще при жизни дедушки, проработав в Самарканде и в Харькове, в Ленинград вернулись Миша и Тата. После смерти Алексея Николаевича им была отдала родительская спальня, папа и мама переехали в большую синюю комнату — кабинет (тетя Вера переселилась к бабушке «на отлет»), а столовую перегородили фанерной перегородкой — ближе к окнам теперь была наша комната с Алешей. Здесь стояли два стола, замусоренные книгами и бумагами, две походные кровати — одна из них, Алешина, была наполовину загорожена белым шкафом, а на шкафу, образовывая крышу над его постелью, были положены две доски от обеденного стола (раздвигать теперь его бььпо невозможно — он едва помещался в столовой за фанерной стенкой), и на этих досках был расставлен всрснский флот.
Итак, вся наша семья опять была в сборе — плюс Тата. Я старался с ней быть как можно дружелюбнее, понимая, что ей нелегко в чужой семье. В то короткое время, когда Миша уже уехал в Самарканд, а Тата еще оставалась у нас, мы даже подружились с нею; она много рассказывала мне о себе и о своих отношениях с Мишей и, между прочим, о Мишиных прежних романах — я о них тогда знал мало — Миша со мною ими не делился; оказалось, что их было больше, чем я предполагал, и даже в школе было много поцелуев с разнообразными девчонками. Я старался продолжать дружить с Татой и теперь, но неожиданно эта дружба кончилась крахом.
А дело было в том, что мы — ив особенности папа и я — совершенно не отдавали себе отчета в том, что молодым нужен свой дом, а не включение в наш дом. Между тем, папа, работая над своими переводами, то и дело отрывал Мишу от работы, да еще, к Татиному возмущению, свистал нашим семейным свистом — высвистывая Мишу «как собаку», говорила Тата (впрочем, она Мишу сама и называла «Пес», но это было в другом смысле — он смотрел на нес собачьими, преданными глазами). Да и я то и дело входил к ним со своими делами. А у них тем временем шел трудный процесс, который бывает во всех молодых семьях — процесс превращения романа в быт. И Тате казалось, что Миша не так охотно уделяет ей время, что его отвлекает прежняя семья; на самом деле просто роман угасал, и начиналось «семейное счастье» — или семейное равнодушие; впрочем, Миша был всегда с нею нежен, и один, и на людях, — и страстен наедине — я знал это, моя койка была за перегородкой, — но, может быть, как раз это ей было не так уж нужно. Но что-то было не так, как хотелось; это всегда бывает. Кто-то должен был быть виноват. «Предкам» устроить сцену было нельзя, да это было бы и глупо; оставался я. Конечно, как раз я был полон доброй воли; но мне было шестнадцать лет, и я не знал, что в таких случаях нужно и что не нужно.
По приезде Миша поступил в аспирантуру Эрмитажа. Тата некоторое время работала в каком-то экскурсбюро, а потом тоже поступила в Эрмитаж. По обыкновению, Миша рассказывал множество историй и об Эрмитаже и его людях, и об искусстве и истории Востока. Сектором Востока Эрмитажа заведовал И.А.Орбсли и, по словам Миши, его первое знакомство с сектором состояло в том, что его водили по залам и кабинетам и показывали экспозиционные объекты, не только как памятники культуры, но и как памятники гнева Орбсли:
— Вот это надгробие Орбсли бросил в Якубовского.
— Вот здесь Струве прятался от Орбсли.
Но самым интересным для меня из того, что рассказывал мне Миша об Эрмитаже, было существование при нем Египтологического или, вернее, Древневосточного кружка. В нем регулярно читались научные доклады по египтологии, ассириологии, урартовсдснию, и издавался, на средства членов кружка, небольшой, но дельный журнал. Миша мне советовал ходить на заседания этого кружка; хотя я стеснялся и отнекивался, он все же затащил меня туда.
Я помню, что на первом заседании докладывал Исидор Михайлович Лурье. О чем он говорил — не помню, помню только, что было нудно, и что говорил он негладко, тяня и запинаясь. Зато хорошо помню его растрепанный черный чуб, лезший на очки, сутулую фигуру в кожаной тужурке и белые штрипки, свисавшие из-под брюк. Хорошо помню необычайно красивый профиль Орбели и его смоляную бороду:
…Точно высечен из гранита.
Лик был светел, но взгляд тяжел:
Жрец Лемурии, Морадита
К золотому дракону шел.
И казалось, земля бежала
Под его стоны, как вода;
Смоляною доскою лежала
Па груди его борода
Ничего нельзя сказать более точного про то, каким мне представился тогда Орбели, чем эти строки из посмертно опубликованной поэмы Гумилева.
Из членов египтологического кружка я помню Наталию Давыдовну Флиттнср — с добрым лицом, с зеленой лентой на седых волосах, в зеленой кофточке и с большой брошью из зеленой яшмы; и маленькую, горбатую, с челкой, умными глазами и чудовищными корявыми зубами Милицу Эдви-новну Матьс, и ярко-рыжего, длинного и прямого Бориса Пиотровского, и бледного, похожего на добродушный череп Николая Александровича Шолпо, и совсем еще молодого Алексея Мачинского, и толстоногую, рыхлую, добрую Ревекку Ионовну Рубинштейн.
На втором заседании доклад читал Иван Иванович Мещанинов. В пенсне, с видом и голосом джентльмена, немного, впрочем, помятого, он докладывал свою теорию о том, что Rusa Erimcnahi надо понимать не как «Руса, сын Эримсны», а как «Руса — армянин», что этот последний урартский царь был одновременно первым из армянских царей. Доклад показался мне очень неубедительным и каким-то несерьезным. Но то обстоятельство, что первые слышанные мной научные доклады по древнему Востоку были мне неинтересны, нисколько не ослабило моей твердой решимости стать историком древнего Востока. Я уже решил, что самая интересная проблема, которой мне и нужно заняться — это историческая подоплека Троянской войны, «народы моря» и связь древнегреческой и микенской культур с культурами древнего Востока. Поэтому я решил стать хсттологом. Я понимал, что для этого нужно прежде всего знать ассиро-вавилонскую клинопись. Но так как этой специальности не было в то время в Университете (или, вернее, в ЛИЛИ — институте, возникшем на развалинах «ямфака» — факультета языка и материальной культуры Университета), то я решил поступить на специальность арабистики, справедливо считая, что со знанием одного семитского языка — арабского — мне легче будет учить и другой семитский язык — ассиро-вавилонский. Я пробовал с помощью транскрипции и подстрочных переводов в книге Шилейко «Вотивные надписи шумерийских правителей» разобраться и в шумерской грамматике, но из этого у меня ничего не получилось. И неудивительно — шумерская грамматика сильно отличается от грамматики всех тех языков, с которыми мне приходилось иметь дело.