По математике был устроен зачет письменный, но для облегчения дела наши девочки вызвали на помощь своих знакомых — студентов-математиков; для них в коридоре был поставлен стол, за которым решались все задачи, после чего записки направлялись под классную дверь и далее по конвейеру с парты на парту. К сожалению, средний листок моей задачи с ходом ее решения потерялся, пока шел до меня на «Камчатку», но условия задачи и решение я все же смог списать, и этого оказалось вполне достаточно.
Остальные учителя поставили нам всем и без зачета наше «удовлетворительно», и вот я явился к Пугачихс за аттестатом. Но аттестатов еще не напечатали — выдали справку об окончании школы.
VII
А как же Надя? Да, мы учились с ней в одной школе, но никогда не говорили между собой на переменках. Она сразу дала понять, что ей неприятно это. Она не имела никакого отношения к моей школьной компании — у нес были свои подруги вне всяких устойчивых компаний — только с одной их них, Нслсй (Неонилой) Кузьминой, тихой и скромной маленькой девочкой, я был хорошо знаком и даже раза два бывал у нее: кроме того, Надя втянулась в главную компанию их класса. Как и в нашем, в ее классе было дружное интеллигентное ядро, но только там оно состояло из девочек; они не имели, на наш взгляд, особых интересов, кроме нарядов и танцев, за что и носили у нас прозвище «балероз».
Первое время я иногда после занятий издали провожал Надю, думая, что когда она расстанется на каком-нибудь углу с подругами, то даст мне возможность подойти и проводить се; но она, только оставалась одна, пускалась бежать или вскакивала в трамвай, так что я уныло шел домой один.
Заходил я к Фурсснкам по вечерам; но Надя не выражала особого желания быть со мной, отвечала мне односложно, и мои попытки возобновить прежний характер наших разговоров ни к чему не приводили. Попросила вернуть ей ее письма — и обещала отдать мои, но не сдержала обещания. Однажды, придя к ней вечером, я попытался спросить ее — а что же с прежним? Как она ко мне относится? Она отвечала уклончиво и даже немного раздраженно, и я сорвался с места и убежал, сказав, что мне, видно, не надо здесь больше бывать.
На другой день ко мне явился мальчик — сосед Фурсснко по квартире — с письмом от Вани: очень ласковым вызовом к нему. Я пришел в назначенное время. Ваня сидел за своим столом, а Надя сидела на столе, болтая ногами. Я сел, и Ваня так же ласково прочел мне длинную нотацию, в течение которой Надя все время молчала. Я сейчас уже не помню содержания того, что мне говорил Ваня, но его речь произвела на меня огромное впечатление. Он не сказал ни слова о наших с Надей отношениях; основная мысль его речи была в том, что я живу, поглощенный сам собой, а другие для меня лишь фон, а что эти другие — живые люди. И хотя это была нотация, но как-то он так умел говорить, что она не ощущалась как нотация, а была мной воспринята всей душой. Выслушав, я ушел и провел нелегкую ночь; на другой день я опять пришел к ним, приходил и впоследствии, но уже не пытался заговаривать с Надей на лирические темы, и не пытался понять — любила ли она меня, разлюбила ли она меня, или ей нечего было и разлюблять; это так и осталось мне неизвестным. Я приходил точно так же, как это бывало до романа с Надей, молча сидел у Вани или принимал участие в общем разговоре — иной раз и с одной Надей, но уже совершенно не лирически.
Только стихи писал по-прежнему и оставлял их у Нади на столе.
Первое мая тридцать первого года прошло грустно. Нам с Колей Зссбергом поручили проверить подготовку оформления к первомайской демонстрации на двух заводах Выборгской стороны. Год был скудный и тяжелый, и демонстрация вышла не очень веселой и не очень яркой. Вся школа, конечно, была на демонстрации, девочки — и даже Катя Молчанова и Мила Мангуби — в традиционных красных косынках; но хотя, конечно же, мы и пели «Низвергнута ночь, поднимается солнце над гребнем рабочих голов» (под эту песню хорошо было шагать;, но боюсь, что с большим удовольствием, как я уже рассказывал, мы пели фокстрот:
«В Па-ра-гвае,
В этом чудном крае,
Средь лиан
Павиан
Жил!
Когда демонстрации останавливались, люди танцевали — но не мы: «лезгинку» мы не умели, а фокстрот был буржуазный танец.
Все эти годы Надя приводила меня в настроение грустное, насмешливое и самокритичное. Я все продолжал ее любить — но никогда не говорил с ней об этом; однако мои стихи она брала с явным удовольствием.
Я кончил школу шестнадцати лет, и поступать в Университет мне было рано; поэтому-то я проводил опять время в бсздслии: ходил по вечерам к Фурсснкам, писал стихи, подводил итоги игры в Ахагию и Верен — составлял подробный гсографо-историчсский справочник по Верену и одновременно разыгрывал с Алешей сложнейшую, — с замысловатыми с логически продуманными правилами игры. — войну между странами Верена и Соединенными Штатами. Войну эту мы кончали, когда я уже был студентом. Алеша в это время построил целый веренский флот из деревянных моделей. Ни одна из них не повторяла какого-нибудь действительно существовавшего военного корабля, но каждый корабль имел тот характер, вооружение, обводы и детали, которые положены кораблю его класса. Для этого изучался справочник Jane's Fighting Ships, нашедшийся у Алешиного друга — Димы Курбатова, новый советский справочник военных флотов Шведе и различные книги по истории флотов и кораблестроению.
Алеша был поэт кораблестроения; сама техника не так его интересовала, как именно поэзия корабля. Под стеклом на этажерке у его стола стоял настоящий шедевр — модель эсминца в крупном масштабе. Она была сделана из полена и стиральных резинок (ластиков, говоря по-московски), простым перочинным ножом; масштаб был слишком мал, чтобы снасти и антенны можно было натянуть из ниток, и они были натянуты из нитей столярного клея. Модель была выкрашена в серую эмалевую краску, и ни один специалист не мог бы придраться ни к одной детали: такого эсминца на свете не было, но он мог быть. Впрочем, эта модель была построена позже, когда Алеше было уже лет пятнадцать. В тот год, о котором я рассказываю, ему было всего двенадцать, и флот его только начинал строиться.
Алеша рос скрытным и немного грубоватым мальчиком. Он был очень музыкален, и знал, кажется, все песни, которые тогда пелись: впрочем, в то время пелись только революционные песни: «Красный Всддинг», «Песня венгерских шахтеров», «Огонь ленинизма нам путь освещает» и так далее, и еще множество красноармейских — про тачанки, про походы гражданской войны. Все эти песни мы пели, — обычно все три брата вместе; я, конечно, со своим весьма несовершенным слухом, только подпевал, зато я лучше всех знал слова. Но собственно музыку мы в это время забросили: с приезда в СССР я уже не учился на рояли, Миша уже не так часто брался за виолончель, и Алеше постепенно надоело учиться играть на своей детской скрипочке. На следующий год он поступил в школу, стал пионером, и мы называли его «партийной прослойкой» в нашей семье, употребляя ходовое тогда выражение. Он не только, как и я, интересовался политикой, но и был гораздо ортодоксальнее в этом, чем все мы; в его Вирронс была введена настоящая советская власть, без всяких оговорок, и когда он начал писать стихи, это были стихи о советском флоте, о партизанской тачанке, о будущей схватке с капитализмом.
Много позже я понял, что главной Алешиной чертой была верность — верность раз принятому убеждению, верность справедливости, верность друзьям. Но дома он часто раздражал меня своей неотесанностью, грубостью, насмешками.
В мой школьный год многое изменилось у нас дома. У дедушки Алексея Николаевича был удар, и жить старшим Дьяконовым — двум женщинам — одним с больным стариком в целой квартире — не хотелось; к тому же и сохранить всю квартиру при новых жилищных нормах им нельзя было надеяться. Поэтому был организован обмен — в их трехкомнатную квартиру на Большом въехала тетя Анюта с Нюрой и Борисом, и тетя Варя Трусова с Костей и Женей, а старшие Дьяконовы въехали к нам; старики получили комнату на отлете — бывшую нашу с Мишей, а тетя Вера получила темную половину большой комнаты, бывшего папиного кабинета, теперь разгороженного уродливыми тсти-Вериными шкафами; перед ними, со стороны окон, жили мы с Алешей. Дело это было тяжкое, не только для мамы (на кухне тo и дело разражались скандалы, и тетя Вера делала маме громогласные реприманды), но и для нас. Так, у тети Веры был чуткий сон, и мы не смели шевелиться, пока она не встанет утром. Помню, у Алеши как-то был сильный насморк; он лежал утром в постели, не смел взять платок и высморкаться, но это не помогло ему: встав, тетя Вера устроила колоссальный скандал нам и маме, за то что Алеша мешал ей спать, «швыркая носом».