С конца зимы Тата часто бывала у нас. В их доме было принято недоверчивое и даже, пожалуй, враждебное отношение к «предкам»; во всяком случае, молодежь и «предки» там были два разных лагеря. Меня это словечко «предки», примененное к моим родителям, как-то коробило. Мама к Тате была ласкова, но как-то настороженно; папа держался просто и доброжелательно. Между тем мачеха Таты распустила слух о Мишином развратном поведении, а арабист С. — страшный, тощий, парализованный, волочивший ноги между костылями, и в то же время слывший Дон Жуаном, пакостником и интриганом, встретив папу на Невском, начал рассказывать чуть ли не уголовные небылицы о Тате. Оба эпизода способствовали тому, что мои родители стали относиться к Тате теплее: у них создалось впечатление — не лишенное основания — что у нес до сих пор не было настоящего дома и семьи.
У Таты была привычка всем давать прозвища; сама она была «Леопард» или «Пардалис», Миша назывался «Пес», ее брат и сестра вместе были «Зобы», а по одиночке — «Хобот» и «Обезьяна Жако», я же был «Крокодил» или «Инфузориум». Ване и Наде это нравилось, потому что нравилось все, что делала старшая сестра, да Ваня и сам был большой выдумщик на клички и прозвища; мне же эти названия казались натянутыми и вымученными, но я принимал это, как все, что шло из дома Фурсенко. Однако же никогда не называл Тату иначе как Татой, Надю — Надей, Ивана — Ваней. И с Мишей стиль разговора Таты был весь какой-то условно-выспренний; ни словечка не говорилось в простоте, а если и говорилось, то слова употреблялись в ироническом смысле. Но Мише было все равно — его поглощало другое; когда они с Татой сидели на нашем диване, и она была в его объятиях, мне от них становилось не по себе.
Свадьба была в апреле. Часов в двенадцать Миша прибежал из ЗАГС'а и, по-ребячьи, выставил брачное свидетельство под стеклом книжного шкафчика в большой папиной комнате, которая должна была первое время быть отдана молодым, и потом завихрился и исчез. Часов в шесть вечера был обед у Фурсснко. В столовой обеденный стол был раздвинут до крайних пределов и стоял по диагонали, из угла в угол всей большой комнаты; кроме того, отдельно стоял «музыкантский стол» для младших — для Вани и Нади, для меня, для всей нашей компании и для Алеши. На обед собралось человек сорок Фурсснковской и нашей родни и друзей. А вечером был «бал» у нас; в одной комнате стояли закуски, — как говорил папа, «а ля фуршет», — а в остальных комнатах вся мебель была сдвинута; приглашен был тапер и были танцы. Здесь гостей было еще больше — человек шестьдесят. Всего на Мишиной и Татиной свадьбе побывало человек восемьдесят — такой свадьбы я уже больше не видал. Был здесь и дедушка Алексей Николаевич, степенный, с прозрачным ежиком на большой голове и в золотых очках, и величественная бабушка Ольга Пантслсймоновна с лицом очень правильным, но не доброжелательным, вместе с громкой тетей Верой, и дядя Гуля с очередной женой; и бабушка Мария Ивановна скрывалась где-то в толпе, и Анна Павловна с детьми, и Трусовы, и Воля Харитонов, и Платон Самойлович, и Шура Романовский, и восточники из «Детского сада», и Пиотровские, и Кавуны, и Торочка Ярцева, и две главные татины тети — Евгения Георгиевна и Дина Георгиевна, и многочисленные другие фурсснковскис родные, и «старшие» Дьяконовы, и Порсцкис, и тетя Соня. Миша был в чем-то красивом, — чуть ли не в папином смокинге, Тата в белой фате, по всем правилам, а я был, по обыкновению, в тяжелых норвежских лыжных ботинках. От шампанского ли или от общего оживления, но я чувствовал себя весело и смело, и даже — нисколько не умея — впервые в жизни пустился танцевать, и отдавил тяжелыми ботинками носк-и Наталки Кавун; только с Надей было танцевать легко, и я пьянел от успеха своей неожиданной уверенности. И я понял, что люблю се. Она была в розовом платье и сама вся розовая, в ореоле золотых волос.
Танцевали часов до трех утра, пока невеста не свалилась, в чем была, без сил на мамину кровать; и я подумал, что мне-то и гостям, верно, весело, но так ли должна начинаться жизнь молодых — их первый день, их первая ночь.
А впрочем, я был пьян ощущением родившейся во мне любви, и мне ни до кого не было дела.
Любовь эта начиналась в самых мрачных тонах.
Как-то раз Надя нарисовала акварелью картинку — в большом густом саду в петле висит девушка в розовом платье, с пышными рыжими волосами: опустила голову — лица не видно. Мне стало жутко и грустно — я попросил эту картинку. Надя разорвала ее, но я подобрал кусочек — тот, где была голова среди темной листвы, — и, придя домой, сшил из тряпочек ладанку я, выпросив у мамы сапожный шнурок, положил обрывок картинки в ладанку и повесил на шею.
Я писал стихи, — такие же мрачные, загадочные и печальные, как Надины рисунки.
Стихи прескверные, но, слава богу, в их качестве я нисколько не обманывался. Просто чувства мои были слишком неясны, чтобы их можно было выразить в прозе.
Но не всегда было одно уныние. Первого мая Наде, в числе других учеников их школы, было поручено продавать бумажные красные цветы — не помню, в пользу чего именно. Девочке, конечно, неловко было одной навязывать цветы неизвестным прохожим, а Надя в своем классе была довольно одинока — и позвала с собою меня.
Мы встретились рано утром, помнится, на Площади Льва Толстого; у Нади была корзинка с кучей бумажных гвоздик; погода была чудная (по крайней мерс, для нас), кругом была веселая, оживленная толпа; мы весело двигались сквозь нес, куда нам хотелось; не следовали ни за какой определенной колонной и часто шли навстречу движения людей. Демонстрация была не как нынешняя, а гигантской длины: она заполняла все главные улицы, по тротуарам же стояла в три ряда приодевшаяся толпа зрителей. В колоннах двигались не только транспаранты, но и украшенные кумачом грузовики с ряжеными толстыми «капиталистами» в цилиндрах, страшилищами в масках и при уничтожающих мировую буржуазию лозунгах; пели, танцевали лезгинку или гопака.
Мы шли, пьянея от весны, молодости, веселой толпы, от шуток покупателей — корзинка с маками редела, но мы следили, чтобы не все распродать: под фирму общественной обязанности продавать цветы мы прорывались навстречу течению и сквозь милицейские кордоны с конечным намерением — выйти на Дворцовую площадь, к трибунам. Только в проходах между Ламоттовским павильоном и Эрмитажем — с одной стороны, и с Зимним — с другой стояла уже воинская охрана и дальше нас не пустили. Но я еще никогда не переживал такого радостного, такого веселого дня.
18 июня 1930 года, в день моих именин (которые, впрочем, у нас дома не справлялись), Надя зашла за мной на Скороходову 9, и мы отправились с ней гулять по Камснноостровскому проспекту в сторону моста. Шли, как всегда, быстрыми шагами, за руки не держались — мало что и говорили, но, казалось мне, все между нами стало понятно. Этот день я много лет потом справлял; еще тридцать с лишним лет спустя явился внезапно к Наде. И только где-то в шестидесятых годах обратил ее внимание на то, что дата моего ежегодного прихода к ней — неслучайна. И рассказав, разрушил какие-то чары: с тех пор 18 июня я всегда оказывался чем-то занят, и нить моих традиционных визитов оборвалась, хотя изредка мы все еще продолжали встречаться.
Однако, хотя между нами как будто бы установилось взаимное понимание, но наши отношения оставались каким-то неопределенными и еще осложнялись разными мелочами, которым в пятнадцать лет придается такое значение. Раз она зашла за мной и почти сразу ушла. Я пошел за ней, она бросилась бежать — и бежала в полную силу по торцам Камснноостровского до самого дома своего на углу Песочной — а я бежал таким же темпом за нею.
Миша и Тата кончили университет, и сначала он, а потом она уехали на работу — в Самарканд; а мы уехали летом на Украину, в Винницу. В белой хате в глубине сада, над большим оврагом, спускавшимся к Бугу, поселилась нас целая большая компания: мама с двумя сыновьями, ее подруга Серафима Федоровна Филиппова с сыном Юрой (постарше меня), и тетя Соня. Потом приехал еще папа и муж Серафимы Федоровны — маленький, тихий человечек, бывший в доме за хозяйку. Ночью мы лежали в комнатах чуть что не вповалку. Но я жил своей собственной жизнью, и пока взрослые говорили о своем и заняты были своими делами (Серафима Федоровна лечила папу от ишиаса крапивой, тетя Соня раскладывала пасьянсы, мама что-то читала), я забирался на дерево читать «Фауста» или уходил на берег Буга купаться или писать письма Наде. Моим родителям, видимо, казалось, что я скучаю, и они старались придумать мне компанию, но из этого, конечно, ничего не выходило. На другой стороне оврага, в большой, — видимо, прежде господской — белой даче жила знакомая семья Курбатовых; в ней был мальчик Дима, который подружился с Алешей, поэтому Алеше я был, в общем, не нужен. Дима, как и Алеша, увлекался флотом, поэтому у них было о чем говорить и во что играть. В это время я мало вникал в Алешины дела. И я не знаю, почему он тогда, кубарем вылетев из нашего сада, скатился в овраг с воплем: «Несправедливость! Несправедливость!» У друзей Курбатовых, — хозяев дачи, — были две девочки, бледные, красивые, чахоточные подростки. Старшая мне была чем-то интересна — я не знаю, чем; она казалась таинственной, а была, видимо, просто больной. Как-то, когда мы сидели у Курбатовых, зашла речь о том, что на днях в дом приедет еще семья — мать с двумя детьми, из них один — мальчик моего возраста, с которым я должен обязательно подружиться. Я, конечно, твердо решил не иметь ничего общего с хорошим мальчиком, которого мне навязывали. Вообще, жить мне было тошно и без хороших мальчиков.