Но в то лето, как сказано, Миша был на практике в Таджикистане. Едва мы успели приехать, как мама получила тревожную телеграмму: Миша заболел тяжелым брюшным тифом. Мама сорвалась и уехала в Среднюю Азию.
В Таджикистан были посланы на практику Миша, Тата Фурсснко, Оля Элькин и Глаша Балашова. Ехали весело, дурачились — и, как мне потом рассказывала Тата — Миша ей сделал в вагоне очередное предложение и был отвергнут.
Таджикистан был тогда еще недавно объявлен автономной республикой; столица его, Дюшамбе, была небольшим захолустным кишлаком. Железной дороги туда не было; добирались на грузовиках, через горы и долины, овраги и арыки. По приезде все получили назначение кто куда: Тата осталась в Дюшамбе, а Миша был направлен в районный центр, кишлак Курган-тюбе; явился к заведующему РайОНО — и не застал его: он был на молитве в мечети.
Таджикистан в это время был полон слухов о басмачах. Не далее как за год до этого маленькая группа басмачей перешла, вооруженная английскими винтовками, Аму-Дарью и, быстро выросши в большой отряд, взяла штурмом районный центр Гарм, где вырезала всех русских и всех, кто «крестился в веру большевиков». Спасся один какой-то почтальон, который положил руку на шею, когда его рубили саблей; с рассеченной рукой он кинулся в реку и схоронился в камышах на острове.
Затем, уже в 1929 или даже после, в тридцатом году, басмачи взяли в плен Целую экспедицию в ста километрах от Ташкента; члены экспедиции спаслись только тем, что выдали себя за врачей.
В 1929 году Таджикистан был уже очищен от басмачей; в Курган-тюбе было тихо, но Миша в нем не успел осмотреться, потому что почти сразу свалился в тифу. Тата, извещенная каким-то знакомым, все бросила и примчалась, застав Мишу в жестоком бреду. Когда он начал поправляться, она перевезла его в Дюшамбс и поместила в больницу. Здесь разразился рецидив тифа, опять с тяжелым бредом, бредом увлекательным, сюжетным где Миша был не Миша, а Андрей Деянов, чьи сложные жизненные переживания Миша наблюдал с интересом со стороны. Между тем, мама была вызвана по телеграфу; когда она приехала в Ташкент, Миша, после рецидива, был уже тут; но и на этом дело не кончилось: в Ташкенте начался второй рецидив. Мама и Тата были неотлучно около больного.
Мы с Алешей, между тем, остались на попечении тети Сони. За это время я с ней особенно подружился. Поздно вечером, лежа на полу на матраце в Нижнем, я подолгу разговаривал с ней, рассказывал о моих взглядах на жизнь, на справедливость; говорил, что хотел бы навсегда сохранить понимание детской психологии, как его сохранил Марк Твен, сумевший написать «Тома Сойера» так, словно он не забыл ничего из того, что думают и чувствуют дети; жаловался, что взрослые легкомысленно говорят о «счастливом детстве» и не принимают всерьез детских огорчений, между тем как для детей, — пусть причина ничтожна, — но каждое огорчение вызывает такую бурю чувств, что становится настоящим горем; упомянул о том, как на всю жизнь запомнил разочарование, от которого так страшно упало сердце, когда я радостно вошел в комнату, чтобы рассказать мае что-то хорошее — а комната была пуста. Тетя Соня, лежа на походной кровати с черной повязкой на глазах (она не могла спать, если в комнату проникал свет) соглашалась со мной, говорила об ужасах гражданской войны, рассказывала о своем брате — народовольце, высказывала свое мнение о людях и о жизни спокойно, без лишних откровений и без снисходительной скидки на мой возраст. Понятия ее были строги, ригористичны, и в то же время человечны. Очень она мне нравилась. Хотя революцию, — которую я успел почувствовать нужной людям, а потому и мне — она не принимала.
Вскоре мы уехали с ней домой, — через Москву. Вся старина доживала здесь последние дни: начиналась стройка новой Москвы, вместо «буржуазно-феодального старья».
Почти одновременно с нами в Ленинград вернулись Миша и мама. Миша был странно возбужден, непрерывно рассказывал про свой бред и про приключения Андрея Деянова — и вскоре свалился с третьим рецидивом тифа: едва ли не уникальный случай в медицине. Но за жизнь его как-то не было страшно. И в самом деле, после полагающегося срока он воспрял с одра, пополневший, со слегка вьющимся чубом. Теперь Тата Фурсенко часто бывала у нас в доме, и дружба ее с Мишей была всем известна и всеми признана.
Все домашние и общественные впечатления, о которых рассказано выше, пришли главным образом предыдущей зимой. Я в это время постоянно бывал у Вани, и едва ли не тогда завязался у нас многомесячный спор по философии. К моему удивлению, Ваня был… солипсистом! Вернее, он считал материальность мира недоказуемой, но принимал, что практически надо исходить именно из материальности мира, а затем уже признавал все выводы материализма — с оговоркой о гипотетичности первичной философской предпосылки. Мы спорили с ним часами и в его комнате, и на улицах, неутомимо бродя из конца в конец города, а, вернувшись домой, начинали строчить друг другу философские письма-тетради на десятках страниц. И все-таки не переспорили друг друга. Для меня это было очень важно — я передумал все философские вопросы, и на Ванин иронический вопрос — считаю ли я себя марксистом, ничего не читав из Маркса — я смущенно, но твердо отвечал: да, считаю.
Спорил я тогда и позже, в университетские годы, — не мамой, если можно было назвать это спором, потому что мама была уж очень немногословна. Она была материалистом, но — как полагалось естественнику начала века — «вульгарным» материалистом. Человека она считала высокоразвитым животным, управляемым биологическими законами, и видела только биологические причины для человеческих побуждений, Огорчалась тем, что я увлечен общественными науками, — и тщетно я пытался объяснить ей, что меня интересует именно психология человека, которая, кроме физиологии, объясняется и общественными условиями, и их-то я и хочу изучать, но не сами по себе, а потому что меня интересует мышление и духовная жизнь человека. И разве стремление к правде, к принесению людям пользы — все, чем ей были дороги Леонардо да Винчи и Павлов, — можно объяснить одной биологией? — Мама вздыхала и не спорила, но явно была не согласна. Пользу человеку, считала она, могут принести только естественные науки: избавить человека от болезней, технически облегчить его существование — вот все, что можно и нужно сделать, и за что лучшие люди положили свою жизнь. А общественных законов, отличных от биологических, нет: есть борьба за существование, — есть и будет. Я сердился и огорчался — между мной и мамой возникало непонимание, которое так и не удалось преодолеть: оно росло и росло.
— Ну, а ликвидация безграмотности — это хорошо?
— Хорошо. И все, что у нас делают для детей — очень хорошо.
— Так ведь… — и вес начиналось сначала. Мама была упряма.
I V
Ваня в этом году кончал школу; часто он бывал занят или его не было Дома, когда я — бездельник — приходил к ним. Все чаще я проводил время с Надей, которая совсем перестала меня дичиться, и у нес я теперь часто назывался «милый Игорчик». Она была всегда грустной, — и вправду, жизнь ее, видимо, была невеселой. Отданная во власть грубой, жирной и неопрятной мачехи, она росла нелюбимым в семье ребенком — даже в школе училась она нехорошо, отстала от своего брата-близнеца; сравнение с красивой и эффектной старшей сестрой тоже не шло на пользу ее самочувствию. От Жизни она не ожидала ничего хорошего. Отец, — величественный, сентенциозный, — являлся только на общие продолжительные чаепития; опекала Тату, Ваню и Надю сестра их матери — тетя Дина, — как нам казалось, глубокая старушка, старая дева, погруженная в повседневные, будничные заботы, — преданная ребятам, но совсем не способная войти в их душевные интересы. Все это рассказывалось мне, как свойственно ранней юности, не прямо, а таинственнными полунамеками, умалчиваниями и молчаниями.
В феврале или в марте Миша, как-то оставшись со мной вдвоем, сказал мне, что собирается жениться. На Тате Фурсснко. И спросил меня, нравится ли она мне, и что я о ней думаю. Мне было пятнадцать лет, а Мише _ двадцать два. Но он сказал это так, как спрашивают совета, — во всяком случае так, как спрашивают человека, мнением которого дорожат. Я был в трудном положении. Ни за что на свете я не мог бы соврать и тем более Мише. А она мне тогда не нравилась: потому что красилась, потому что казалась неискренней, потому что небрежно и не всерьез относилась к Наде, и совсем уж как к незначащему мальчишке — ко мне. Впрочем, к преувеличенным печалям Нади, может быть, и надо было относиться не всерьез; но для меня Тата сливалась с массой Надиных угнетателей. А Надя очень любила сестру, да и Тата, как умела, любила ее. В общем, Тата мне не нравилась. Но я не мог этого сказать Мише.