В мое время папа уже не был близок «с теми Дьяконовыми» — вообще он оторвался от своей родни, а если поддерживал отношения с родителями и сестрой, то больше по традиции и приличию, чем по действительному душевному родству.
Такова была моя дьяконовская родня.
О маме и маминых родных, которые имели в нагнем обиходе гораздо больше значения, я расскажу позднее. Мама была хоть формально и дворянка, но из бедной семьи; родные с трудом пробивались в жизни, с трудом получали образование, — далеко не такое обширное, как у дедушки Алексея Николаевича; от своего отца мама унаследовала молчаливую сосредоточенность в себе, но и жажду знаний, ригористическую честность и веру в то, что человек должен приносить пользу людям; читая тридцать лет спустя «Что делать», я понял, как много было в маме — или, скорее, в ее отце — от этой книги. Скажу, что папа мой женился против воли родителей, и мама уже по одному этому слыла у Ольги Пантелеймоновны и Веры Алексеевны интриганкой, а брак отца с ней — мезальянсом; что поэтому в начале своей жизни папа и мама жили трудно, если не прямо бедствовали; что уже ради мамы я не мог любить «Дьяконовых» и гордился тем, что похож на другого деда — Емельянова.
IV
День в нашем доме начинался без меня. Уходил в Университет Миша, уходил на службу папа, а нам с Аликом не надо было в школу, и мы вставали позже. Позже всех вставала мама. Она перенесла в свое время базедову болезнь, у нес было не в порядке сердце, и с давних пор ей было предписано не вставать сразу, а полежать перед вставанием. Это, впрочем, было и единственным лечебным мероприятием, которое она признавала для себя. Она редко болела, лекарств не принимала, а другим рекомендовала принимать их только в крайних случаях, считая, что от злоупотребления ими чаще вред, чем польза. По привычке, со времен Женского медицинского института, она много курила, и первую папироску выкуривала в постели, но до этого полагалось выпить ей стакан чаю; когда у нас не бывало прислуги, подать маме этот стакан и пачку папирос считалось моей обязанностью.
В маминой флегматичной молчаливости, неподвижности, в привычке пить май в постели и вставать поздно не любившие ее видели признаки лени и бездельной инертности. Но это было совсем не так. Инертность в ней была; сказывалось это и в том, что обладая жаждой знаний, убеждениями исследователя и образованием врача, великолепным умением ставить диагноз, она не делала попыток выйти из круга жизни домашней хозяйки. Но безделье было далеко от ее образа жизни. Дом жил ею, ее трудом. Не ею ли самой была вымыта и выбелена, оклеена обоями квартира, не сели руками была сделана чуть ли не половина вещей в доме — скатерти, лампы, диванные мутаки, — иногда даже обиты стулья? В нашем доме совершенно неизвестно было понятие портнихи, модистки: себя самое, детей, пока они маленькие, мама обшивала сама; даже ее каракулевая шуба была сделана ее собственными руками; сама мама и стряпала часто, или учила прислуг стряпать; но, сделав то, что было нужно, она возвращалась на диван, и, полулежа на нем, грустно и молчаливо, склонив голову задумчиво набок, курила, пуская голубые кружки дыма, или читала романы.
Фрейд говорит, что всякий мальчик в детстве бывает влюблен в свою мать; не знаю всякий ли. — а я, конечно, был влюблен. Мне было нужно ее видеть, нужно было чувствовать мягкое прикосновение ее руки, ощущать ее нежную щеку, с огорчением всматриваться в ее лицо, уже чуть начинавшее увядать, быть охваченным грустью от ее грустных глаз, слышать её тихое, редко звучавшее слово, которое было для меня не то что законом, а категорическим побуждением. И другие мне нравились такие, как мама: нелживые, искренние, правдивые, — не в словах, а так, что это видно.
Днем или поздним утром часто приходила тетя Соня, Софья Владиславовна Казарская — подруга бабушки Марии Ивановны, тетка маминого отца. Это была высокая, стройная, по-арабски смуглая старуха в сером ситцевом клетчатом платье, к которому были приколоты маленькие железные часики на тоненькой металлической цепочке, с умными, немного насмешливыми карими глазами под тяжелыми веками — говорят, мои на них похожи; обладала она недюжинным умом, большим тактом и чувством собственного достоинства.
Ее отец был выслан из Польши с новорожденной дочкой в связи с восстанием 1863 года. Так он попал в Туркестан, где жила его старшая сестра; через нее он был в родстве с моим прадедом со стороны Емельяновых, и тетя Соня росла в Туркестане, а Польши никогда не видала. Брат ее был «нелегальным» — кажется, народовольцем, — и сгинул где-то в Сибири в начале царствования Александра III. Судьба его была никому неизвестна. Очень рано Софья Владиславовна осталась совершенно одна; жила она в немецкой семье Киндов, родных своей матери и моего деда Емельянова. Лет двадцати двух она вышла замуж за молодого офицера, образованного, но без всяких средств — некоего барона Бутлера. В то же лето вместе с мужем, в женском седле «амазонкой», она участвовала в экспедиции, исследовавшей горные долины Алая; эта поездка, необыкновенное великолепие диких гор, молодая любовь, кони, альпийские луга остались на всю жизнь ее лучшим. великим воспоминанием. Сразу после возвращения с Алая Бутлер умер. Тетя Соня поступила на службу почтовой чиновницей, прослужила в маленьких почтовых конторах всю жизнь и после революции получала пенсию — не помню сколько, кажется, семнадцать рублей; других денег у нее не было: у друзей она денег не брала.
В нашем доме она всегда была своя.
Теперь я понимаю, что на ее пенсию можно было бы только умереть с голоду, и что если она, приходя к нам, делала какую-то работу (медленно шила или штопала что-то своими смуглыми, узловатыми, подагрическими болезненными пальцами), — то для того, чтобы ей не стыдно было бывать в доме, обедать. Она не могла жить на чужой счет, хотя в нашем многолюдном и всегда полном родных и друзей доме никто бы и нечаянно не подумал о нашей молчаливой гостье, что она нам что-то должна.
Говорила она мало, но если ее спросить о чем-нибудь, то суждения ее были всегда спокойны и умны, иногда резки. Когда, как нередко случалось, она оставалась наедине с нами, детьми, — она отвечала нам внимательно, о себе не рассказывала, а если вспоминала что-нибудь, то к делу, и всегда понимала нас.
Мои отношения с людьми были определенны и прямолинейны; я называл насправедливостью, что мне казалось несправедливым; дипломатии во мне не было; часто, например, я спорил, сталкивался с папой из-за Миши; труднее было с «Дьяконовыми» — их я не мог принять, но инстинктивно чувствовал, что обсуждать их с моими родителями и, тем более, осуждать — нельзя и не нужно. Часто ссорился и спорил я с Аликом. Все это разворачивалось на глазах тети Сони, и она всегда понимала мои отношения к людям и мелким событиям нашей жизни, детской и семейной. И тетя Соня умела слушать и, когда надо, уверенно успокоить. «Дьяконовское» мещанство она презирала, папу же искренне любила; а родителей его называла «папашкой с мамашкой» — конечно, в то время еще не в разговорах со мной.
Тетя Соня оставила важный след в моей душе. Было в ней что-то необыкновенно близкое моему чувству истинной гордости, когда оно не было искажено у меня самомнением. Как теперь подумаю, она, вероятно, была живым уроком того, что жить надо трудовой и достойной жизнью, ни у кого не быть в долгу, сохранять обо всем свое собственное мнение, не кланяться, не хныкать ни над мелкой неудачей, ни над разбитым счастьем жизни.
Приходила и мамина мама, бабушка Мария Ивановна, маленькая, сухонькая, без единого зуба во рту, прямая, быстрая, когда возбуждена — очень громогласная, так что, казалось, она сердится и кричит. Умела она и громко смеяться папиным шуткам, и грозно высказывать свое мнение в споре. Она была разговорчивее, чем тетя Соня, ласкова с внуками — но не было тут никакой близости, даже когда, как случалось, она подолгу живала в нашем доме. Она тоже иной раз что-то шила, а иногда, надев старинные железные очки с маленькими продолговатыми стеклами, читала романы Марлитт или Локка — другую литературу она решительно отвергала. Или раскладывала пасьянс, а с тетей Соней играла в «японский вист» теми же маленькими блестящими пасьянсными картами с голубым и розовым крапом.