Штаб фронта, включая, конечно, и политуправление, был переброшен в Ярославль, а потом на Дальний Восток, где назревала война с Японией[337]. Кто знал немецкий язык — Гриша Бергельсон, Липа Иоффе, Шура Касаткин и многие другие — были переброшены в Германию. Для меня это имело существенное значение, так как я был работником именно этого штаба. Обо мне просто забыли. Я узнал о его роспуске чуть ли не месяц спустя, когда его уже и след простыл.
Разыскивать моих товарищей было безнадежно. С конца октября я висел в воздухе, без денег, без продуктов и вещевого довольствия и даже без номера полевой почты. Об этом своем предстоящем положении я знал, когда отправлялся из Мурманска, но до сих пор я считал его временным: я где-то числился и куда-то мог и должен был вернуться. Что касается переписки, я мог бы отправляться каждый раз в штаб дивизии около Сванвика и пользоваться ее почтовым номером, но ходить ежедневно за двадцать-тридцать километров или больше для того, чтобы получить письмо — или не получить письма, — было явно невозможно.
Когда я был направлен в Киркенес, уже предполагалось, что в нем не было немецких войск, но не было и наших. В сущности, меня выбросили на ничью землю, и никому не ясно было, где я должен был жить и чем питаться; никто не предупредил меня — да в штабе фронта, может быть, и не знали, — что здесь будет такой же бездомный комендант (впрочем, у Рослова все же было место в дивизии и там же был почтовый ящик). Да и прислан я был вовсе не в комендатуру, а заброшен для выполнения определенного задания в моем качестве инструктора-литератора Политуправления фронта; никаким комендантам я не был подчинен. И вообще все это было не мое дело — я уже привык, что в армии за нас решает начальство. Только к концу января или февраля я был зачислен в часть — а именно, в разведотдел штаба 14-й отдельной армии. До тех пор я «выполнял специальное задание командования».
Зачисление в разведотдел 14-й армии означало, что я поступил в подчинение начальника разведотдела полковника Полякова. Он, впрочем, разве что раз или два появлялся в Киркенесе, и, помимо поступавших от него время от времени кретинических распоряжений, повседневного руководства от него, слава богу, я не ощущал и считал себя по-прежнему помощником коменданта[338].
Полковник Поляков был из войск НКВД и с гордостью до конца войны носил свою зеленую фуражку пограничника: войска пограничной охраны подчинялись НКВД. Поляков был, разумеется, типичный полковник НКВД, что проявлялось в его вечной глупой подозрительности и неумении справиться с простейшими возникающими ситуациями. Был он человек маленького роста и немалой агрессивности.
С Поляковым я познакомился много позже — организация «разведотдела» в Киркенесе отняла довольно много времени, хотя не ясно, что она должна была там разведывать. Для меня же перемена обстановки произошла таким образом.
Я спал в своей конурке, утром встал и пошел доложиться Рослову, но в кабинете вместо него увидел совершенно другого полковника. Я козырнул и представился. Он сказал:
— Я новый комендант, полковник Рослов убыл со своей частью, моя фамилия Лукин-Григо,[339] зовут меня Павел Григорьевич.
К моему немалому удивлению, он подал мне руку.
У Лукина-Григэ был совершенно голый череп, орлиный нос, очень волевое лицо, показавшееся мне страшноватым, но потом я увидел, что он был добрым и хорошим человеком.
Норвежцам повезло с комендантами.
С Лукиным-Григэ в комендатуру сразу пришел совершенно другой дух, чем при Рословс. Тот, хотя и привел сюда своего сына, но держался гостем — вот-вот улетит. Лукин-Григэ пришел надолго и сразу стал превращать комендатуру в учреждение. Оборудовал кабинет, поставил стол спиной к окну, лицом к двери. Все красиво. Кроме того, он посоветовался со мной — что надо еще сделать? Обратил внимание на флагштоки, которые стояли у каждого дома, с норвежским флагом, и сказал, что нам тоже надо сделать что-то в этом роде. Перед нашим домом тоже был флагшток. Раздобыть советский флаг было не так легко. Изготовили в дивизии, подняли на флагшток. По моему совету он завел такой же порядок, как у норвежцев, флотский: утром флаг поднимали, вечером опускали. Солдаты стояли по стойке смирно, руку к козырьку — все по правилам.
Я работал совершенно независимо от офицеров комендатуры, и даже не очень хорошо знаю, чем именно они занимались. В 80-х гг. я неожиданно получил письмо от Грицанснко, работавшего после войны в колхозе на Ставрополье, а в то время бывшего уже на пенсии; я попросил его написать, что он сам помнит о Киркснссс, но он был к тому времени уже ветхим стариком, и воспоминания его были довольно спутаны и отрывочны. По-видимому, он и его люди поддерживали связь с дивизией и отдельными частями на подведомственной нам территории (иногда вследствие поступавших ко мне жалоб), а также занимались транспортом и снабжением. Грицанснко же выполнял и другие задания коменданта, мне не известные — например, я не знал, что он переправлялся через фьорд в Вадсс.
Грицанснко был очень дельный и честный парень, но сильно пил. По его собственным словам, он мог выпить бутылку водки, не сходя с места. Это не помешало ему дожить здоровым до старости.
Между тем в комендатуре появились новые люди.
Лейтенант Грицанснко остался от Рослова и формально стал помощником коменданта; кроме того, ему в помощь были даны еще два, а потом и три лейтенанта и позже — один старый солдат. На вид тому было за пятьдесят, т. е. на пределе возраста, в котором еще служили в армии. У него была очень странная форма: видимо, призывая на действительную службу, ему дали гимнастерку и брюки до такой степени бэ.у,[340] что пришлось их заменить, и форма была ему перешита из немецкой — кажется, им самим. По нашему покрою, но немецкого цвета, лягушачьс-серая.
Кроме того, появился капитан Ефимов. Он был приятного вида, немного
Он представлял у нас СМЕРШ. Ему была определена комната по соседству с моей каморочкой.
Наверное, в тот момент, когда у нас появился капитан Ефимов, я чуть ли не впервые задумался над тем, как я буду исполнять здесь свою роль. Было ясно, что она заключается в общении с иностранцами — с местным населением, в хождении по их квартирам, в вызовах их к себе и т. д. Между тем, это был 1944 год, когда за один разговор с иностранцами вполне нормально было попасть в концлагерь или на тот свет. Взвесив все это, я решил, что единственный выход для меня — это выполнять то, что считаю нужным. Если захотят, так все равно схватят, как ни трусь. Я уже давно заметил, что в армии, во время войны, если ты нужен, то тебе предоставляют полную свободу действовать. Это мое решение было, конечно, правильным.
Нас вскоре взяли на довольствие в дивизии, и появился еще солдат, который был назначен поваром. Для этого у него была бесспорная квалификация: он был одноглаз и хром, и потому в строй не годился. Он обосновался на кухне в подвальном этаже, и все, кроме полковника, приходили туда есть в удобное для них время. Но как повар он имел и небольшие недостатки: во-первых, он был невероятно грязен и нечистоплотен, а во-вторых, ему никогда не приходилось ничего готовить, кроме «блондинки» (пшенной каши), которую он еще в своей роте, бывало, варил в большом котле, — несложная кулин фия.
Выносить зрелище его стряпни и обращения с посудой было тяжко. Между тем, одновременно с поваром у нас в комендатуре появились еще два новых лица, которых моя бабушка назвала бы денщиками, однако сержант, обслуживавший полковника, назывался ординарцем, а иногда адъютантом, а мой — связным. То, что мне дали связного, означало признание меня вторым лицом в комендатуре — впрочем, и в той единственной нашей дивизии, которая осталась на норвежской территории, было, наверное, не более полудесятка капитанов, так что я'в любом случае был большой шишкой: не то, что в Беломорске, где одних майоров насчитывалось не менее ситни-двух: знай будь начеку, чтобы вовремя козырнуть. Впрочем, неприятности возникали только, если не козырнешь подполковнику или полковнику: всякий майор знал, что капитан и даже старший лейтенант может очень скоро стать майором, так зачем наживать себе врага. А перед генералом старшему лейтенанту в Беломорске полагалось вытягиваться по стойке смирно и становиться «во фрунт».