Зверств, конечно, было очень много. И среди белых. И среди красных. Если говорить о красных, то да, уже в то время были лагеря, куда сгоняли, допустим, меньшевиков, эсеров (мы этого положительно не знали, но подозревали). Был массовый террор, причем и тогда он был непонятен. Например, если правый эсер Каннегиссср застрелил троцкиста Урицкого (кстати, оба были евреи), то почему за это был развернут террор против дворянства и буржуазии? А именно так оно и было. В 1918–19 гг. было физически истреблено почти все дворянство. Расстреливали в подвалах ЧК, расстреливали прямо в квартирах. Брали город с приказом немедленно ликвидировать буржуазию — как ее быстро выявить? Случалось, что расстреливали по телефонной книге: раз есть телефон, значит буржуй. В Крыму расстреливал с конца 1920 г. Крымский ревком, включавший венгерского революционера Бела Куна, Розалию Землячку и Дмитрия Ульянова, брата Ленина. Ревком в качестве буржуазии практически поголовно истребил застрявших в Крыму дачников — места массовых расстрелов показывали еще в середине 30-х годов. Усердие ревкома усиливалось потому, что первое большевистское правительство Крыма было в 1918 г. — еще до учреждения большевиками ЧК — расстреляно белыми почти в полном составе. После окончательного взятия Крыма все бывшие офицеры были вызваны для регистрации — и расстреляны. То же сделал Зиновьев в Петрограде.
Белые же зверствовали и в Крыму, и по всему пути своих наступлений.
А еще были местные националисты, махновцы, петлюровцы, бело-зеленые, красно-зеленые и просто зеленые. Вес расстреливали массу людей, некоторые также и вешали или придумывали казни еще похлеще. Об этом мы знали меньше, потому что литературы о белой армии выходило мало, а о зеленых литературы и вовсе не было. Но вес же и тут мы многое знали.
Однако все, что делается ужасного в прифронтовой полосе при любой войне, историей списывается, ибо это присуще войне. Так произошло и здесь.
А с другой стороны, большевистская власть явно стремилась дать свет народу, просвещение, то есть то, о чем интеллигенция мечтала десятилетиями. Это все начало осуществляться в течение короткого времени в стране, где почти половина населения была неграмотной. Так называемый «ликбез» был великим мероприятием, которое нельзя было не оценить. Не то чтобы он давал такую уж высокую грамотность, но на наших глазах весь народ стал читать и писать. Бесплатная медицина, которая сейчас становится до известной степени отягощающим грузом, тогда была огромным благом, так как большинство было лишено какой бы то ни было врачебной помощи.
И, главное, вес хотели учиться, в особенности среди рабочих. Приятное зрелище — едешь в трамвае, вес читают, и не Пикуля, и не детективы, а Толстого, Горького, и учебники, учебники. Буквально каждый рабочий еще кроме того и учился. Если в тс времена молодой человек, поступая на первый курс ВУЗа, задал бы вопрос: «А какую зарплату я буду получать?», то его просто подвергли бы общему презрению, с ним никто разговаривать бы не стал. Это, несомненно, было хорошо, и это принесла советская власть.
Поэтому, а не из-за карьеры, многие из интеллигенции стали вступать в партию. Я не мог\ сказать, что не вступали и из-за карьеры, но должен сказать, что явные случаи такого рода стали мне самому встречаться только во второй половине тридцатых годов. Я не отношу к карьеристам тех, кто вступали в партию с целью уравновесить отрицательные моменты в анкете: анкета ведь определяла так много в жизни. Если у тебя отец был дворянин, пути в жизнь были почти закрыты; если священник или офицер — закрыты полностью. Я уже упоминал, как мой университетский приятель Миша Гринберг говорил: когда он видит ортодокса, бьющего себя в грудь, его всегда занимает вопрос, кто его папа: фабрикант или жандарм? Но все же поступление в партию по идейным мотивам было среди молодой интеллигенции весьма распространено.
Но молодые люди моего круга в партию нередко не шли, предпочитая оставаться беспартийными.[225] Конечно, тут были оттенки. Некоторые считали, что в партии нужно быть кристально чистым и полностью разделять вес ее идеи, и что им это не по силам. Другие относились и к партии, и к ее идеям более или менее скептически. Я считал, например, что, поскольку народ идет за партией, то нужно быть в отношении ее лояльным — но не более. Однако и у меня были изредка колебания — не надо ли и мне вступить в партию или в комсомол. Общий энтузиазм не оставил в стороне и меня. Насколько это настроение было всеобщим, видно на одном примере. Мой приятель Котя
Гераков был не только сыном дворянина, но и сыном «правоведа», т. е. воспитанника Училища правоведения, привилегированного учебного заведения, готовившего в царское время высших чиновников. Почти вес правоведы были расстреляны в дни террора (о двух-трех правоведах, сохранившихся в востоковедении, я когда-нибудь расскажу особо). Был расстрелян и отец Коти. Тем не менее в наших беседах, неизбежно касаясь политики (начало тридцатых годов было периодом подъема и коммунистического, и нацистского движения в Германии, и мы понимали, что германские события определят всю историю Европы и нашу судьбу), мы с Котсй одинаково исходили из уверенности в мировой революции, и спорили только о сроках (придут к власти коммунисты в Германии — будет революция во Франции. Когда это будет?). Причем победа коммунизма мыслилась как Всемирный Советский Союз. Об этом пели повсюду:
Два класса столкнулись в смертельном бою,
Наш лозунг — Всемирный Советский Союз,
Наш лозунг — Всемирный
Советский Союз!
Об этом же говорила Клара Цеткин, соратница Энгельса, Меринга и Либкнехта, открывая в качестве старейшего депутата германский рейхстаг нового созыва в августе 1932 года. И за ней стояло шесть миллионов немцев, проголосовавших за коммунизм, — а было бы и больше, если бы Сталин не запретил Коминтерну блокироваться с социал-демократами.
Существовала еще проблема коллективизации. Это нас непосредственно не затрагивало, потому что происходило в деревне, и многие из нас — это покажется невероятным — действительно ничего не подозревали. Ведь кулаков, по лозунгу, ликвидировали «как класс», а не как личностей. Но сам я, хотя знал далеко не все, но кое-что соображал. Приезжий из Норвегии, я знал, что там бедный крестьянин меньше четырех коров не имеет, а у нас раскулачивали за две, а иной раз и за одну — и ссылали в Сибирь. Это было странно и страшно. (Лишь в 1982 г. до меня дошло известие — не знаю, верное ли, — что в Омской тюрьме «кулаков» убивали газом в автомашинах-душегубках).
Вместе с тем, от моего отца я знал уже в Норвегии, что у нас в России кризис с товарным хлебом. Землю роздали крестьянам маленькими кусочками, и она еще дробилась с ростом семей. В результате каждый выращивал хлеб для своей семьи, а до международного рынка и даже до города хлеб не доходил. Я тогда еще не знал, что к концу 20-х гг. был введен непомерный налог как раз на тс крестьянские хозяйства, которые могли бы стать товарными. Но я знал, что мы перестали вывозить хлеб. Первый раз Советский Союз ввез хлеб не в 50-х, а в 1929 г., потому что товарного хлеба не стало.
Мы тогда не представляли себе[226], что после большевистской земельной реформы кулаков в собственном смысле в деревне вовсе не было, а были крепкие крестьяне, которые (если кто) именно и могли давать этот самый товарный хлеб; и именно они подверглись истреблению как кулаки и высылались в чем мать родила, мужики отдельно, женщины и дети отдельно (чего мы не знали). Чисто лиц, подлежащих раскулачиванию, видимо, разверстывалось сверху по сельсоветам, не исходя из действительного числа состоятельных крестьян, а исходя из среднепотолочного планового задания. Поэтому, если нужен был хлеб для экспорта (и, соответственно, для импорта оборудования, необходимого при индустриализации), то коллективизации как раз производить не надо было. Теперь мы это знаем в цифрах,[227] тогда мы их не знали. По заученной нами теории выходило, что уже простая кооперация позволит увеличить производительность труда по сравнению с единоличным хозяйством.