Масс, озверевших из-за двух войн, на протяжении одного десятилетия затеянных самим правительством России, одна страшнее другой. А либералы поддерживали обе эти войны — и тем самым и голод, и разорение, и нарастающее озлобление крестьянства. Эсеры? Но эсеры сами были за террор — правда, не массовый, не за геноцид, а за индивидуальный. Но и для них цель оправдывала средства. Правые? Те хотели вернуть «все как было» — этого в истории не бывает. Сейчас, семьдесят лет спустя, нам говорят: Столыпин! Но Столыпин тогда в наших головах был связан с подавлением девятьсот пятого года, с виселицами. Мыслители? Достоевский (с одной стороны), Салтыков-Щедрин (с другой)? Но один, хотя и проповедовал смирение и единство всего человечества, но при одном условии — единения только внутри православия, что явно было неосуществимо — а эта безумная идея заставляла его если не проповедовать, то исповедовать религиозно-национальную ненависть в стране, кишевшей угнетенными народами (отсюда его «французишки», «полячишки», «жидки»); второй вообще не проповедовал, но, рисуя гротескную карикатуру николаевской и послекрымской России, не знал еще того, что он в действительности предвидел бюрократический социализм. Где было найти того мудрого, кто нашел бы наиболее правильную дорогу? Легко судить прошедшее из будущего.
Оставались те, «кто бросались в житейский колодец, не успев соразмерить разбег». Оставался Ленин, но и он действовал наощупь: ни экономической, ни политической теории социализма не было создано; и он лишь в последние годы жизни — уже после ужасов гражданской войны — начал нащупывать какие-то более реальные пути; а до того было — «все то нравственно, что на пользу коммунизму» (так и не наступившему). И в том числе нравственно чека.[222]
Легко судить прошедшее из будущего!
Не зная будущего, люди восемнадцатого, девятнадцатого и двадцатого годов судили по тому, что виделось в настоящем. Одних ужасал террор (или же им просто грозила верная смерть вместе с истреблением класса, в котором они родились или к которому их относили) — и эти уходили к белым, которые ни в коем случае не могли выиграть войну, пока крестьянский народ был за красных (то есть пока большевики обещали землю крестьянам); других поражала убежденность красных и широта обещанных ими горизонтов — и, главное, идущий за большевиками народ, а быть с народом завещала им вся традиция русской интеллигенции; эти уходили к красным. Нам говорят теперь, что народ не шел за красными:-из города этого, во всяком случае, не было видно, да вряд ли это и верно. Крестьянство (если не считать казаков и некоторых других групп) было с семнадцатого года за большевиков и стало отходить от них из-за продразверстки;[223] но в основном именно крестьяне воевали в Красной Армии и выиграли для большевиков гражданскую войну, и были за них по самую коллективизацию. С одной стороны, то, что большевики среди крестьян выделяли, по крайней мере, «хороших» (бедняков, будто бы осуществлявших диктатуру вместе с рабочим классом), а с другой — то, что аграрная политика белых была совершенно ошибочна, – все это обеспечивало большевикам поддержку значительной части крестьянства в течение гражданской войны.
Большевизм 1918 г. нельзя сопоставлять с другими, позднейшими явлениями в Европе, когда там возникали тоталитарные идеологии, построенные на представлениях совсем иного уровня. Убеждение в том, что Октябрьская революция — лишь преддверие мировой революции, прочно держалось и в двадцатые, и в тридцатые годы. Кто присоединялся к большевикам из идейных, кто из корыстных соображений, кто спасал жизнь — но как-то никто не хотел стоять на пути у победоносной мировой революции; и так как предполагалось, что эта революция несет свет народу, то интеллигенции казалось, что, при всех оговорках, её место с революцией, а не против нее.
Итак, с революцией дело тогда обстояло по Светлову: «Пошел воевать, чтоб землю в Гренаде крестьянам отдать». Немецкие же фашисты (нацисты) не собирались ничего отдавать кому бы то ни было, кроме как самим себе. У нас же в идее речь шла о том, чтобы всем на земле было хорошо. В нашей среде молодой интеллигенции могли сомневаться — и сомневались — в средствах, но не сомневались в благости цели. И при этом — революция же была мировой! — не делалось никакой разницы между народами. Это было очень важно, это вошло нам в плоть и кровь.
Вот сейчас, например, люди из молодого и среднего поколения часто представляют себе дело так, что в числе руководящих большевиков господствовали евреи и «инородцы», озабоченные именно тем, чтобы угнетать русский народ, русских крестьян. На самом же деле тогда в Советской России совершенно не думали в этих категориях. Было объявлено всему миру, что надо дать землю крестьянам, что надо освободить рабочих, чтобы предоставить максимум возможностей для любого трудящегося человека. Лозунг «земля — крестьянам» был эсеровский, социал-демократы всегда стояли за то, чтобы земля была государственной. Но в революцию эсеровский лозунг принял Ленин, и именно этим обеспечил большевикам победу. (Правые эсеры предпочитали ждать Учредительного собрания, которое должно было дать демократическую конституцию, и уже по конституции крестьяне получили бы землю на законных основаниях. Но сколько можно было ждать?) Солдаты и крестьяне терпеть более не могли и пошли за тем, кто реально давал землю. То обстоятельство, что много евреев попало в число руководящих большевиков, объясняется тем, что евреи были угнетенным народом в царской России, и естественно, что они шли в революционеры, точно так же, как латыши, точно так же, как закавказцы. Большевики до революции стояли за передачу земли государству — и так в конце концов и сделали. Сделали не потому, что среди них были евреи, а потому, что они были большевики. Но у большевиков того времени, несомненно, и в мыслях не было, чтобы что-то не дать определенному народу, или что-то отнять у какого-то определенного народа. Верили в общее благо без различия народов — «без России, без Латвии», как сказал Маяковский.
И в благотворность смертной казни для всего буржуазно-помещичьего класса тоже верили — без различия наций (от смерти представители этого класса спасались лишь случайно или «в порядке исключения» — расстреливали «как правило», как любят выражаться наши законодательные акты).
Пока что фактом казалось то, что революция приносила всем, кто пойдет за нею, нечто полезное и важное. Поэтому в моем поколении ни коммунисты, ни беспартийные совершенно не мыслили в национальных категориях, будь то русские, армяне, евреи или латыши. И речь шла именно о том, чтобы ценой огромных страданий и потерь принести всему человечеству некое постоянное благо. И естественно, что за красными пошли очень многие, а белые в общем ничего не могли предложить, хотя в тылу у них были Учредительное Собрание и демократия. Но тон там задавали не они, а крайние правые, особенно офицерство. А правое офицерство в целом было убеждено, что все нужно восстановить в точности, как было; крестьян пороли шомполами и ничего конструктивного выдумать не могли. Если красные расстреливали, то белые вешали. При этом существенно, может быть, и то, что расстреливали (много) в подвалах или дальних оврагах, очень редко на улицах,[224] а повешенных (хотя их было поменьше) видели все. Кроме того, интеллигенции было крайне неприятно, что белые опирались на иностранцев, и этим как бы продавали Россию. В то же время взрослое поколение русской интеллигенции и в Советской России, и в белой армии было действительно недовольно тем, что к советской власти приходят люди неинтеллигентные и нередко чужаки, в том числе евреи. Но мы, младшие, смотрели иначе. Всемирный характер происходившей революции снимал для нас все национальные вопросы. И, кстати говоря, евреев полно было и у белых, кроме как в самых правых партиях, — среди эсеров, меньшевиков, кадетов.