«Верхний» поселок Аше разделялся горной речкой на казачью часть и часть шапсугов (это одно из черкесских племен). Хотя обе части входили в один колхоз, но разница в их жизни была разительной. Казаки жили чисто и зажиточно, шапсуги — бедно и в невероятной грязи. У наших идиллических старичков было так хорошо жить, что никуда больше не хотелось. Утром, после завтрака (картошки и простокваши), мы сбегали вниз по долине речки к морю. Никогда больше не пришлось мне увидеть такого дивного берега.
Вдоль моря, метрах в 50–100 от линии воды, шла железнодорожная линия; тропинка с горы приводила к пляжу, усеянному сравнительно редкими телами купальщиков и перегороженному слева «зоной отчуждения» — тут был охраняемый железнодорожный мост через речку. Но мы сообразили, что можно выше по речке перейти по мостику на правую сторону и по тропе, среди пятен сумаха, густых зарослей кизила и еще каких-то кустов и невысоких деревьев, можно пробраться на берег по другую сторону «зоны отчуждения», где должно быть меньше народа. Мы так и сделали — и были вознаграждены: перейдя через железнодорожный мост и густые заросли спелой алычи, мы вышли на необыкновенной чистоты песчаный пляж (а к югу от Сочи была только галька), совершенно пустой на километры и километры, огражденный длинной зарослью алычи от нескромных глаз поездных пассажиров. Можно было лежать на пляже голышом, купаться голыми, гулять голышом на целые километры, а проголодавшись, питаться алычой.
С темнозеленой выси, где в волненье
Мы прерываем праздный разговор,
Недвижный в вечно-плещущем движенье,
Нам вечный открывается простор.
Когда был ревом полон лес косматый
И неисхожен мир, дремуч и гол,
Из чащи вышел некто волосатый
И, хитроумный, камень расколол.
Воздвигнув мир, как дед шалаш свой дикий,
Свершали люди страшные дела,
И под стопы их мудрости великой
Природа разоренная легла.
На полосе песков все было пусто,
Все рокотали струи без конца –
Мы продолжали речи про искусство,
Не помянув косматого отца.
Четверть века спустя я с тоской глядел из окон вагона на этот берег, переполненный почти до отказа полуодетыми телами.
Тридцатые годы не прошли мимо и нашего идиллического убежища — единственный сын наших стариков был арестован, но старики еще надеялись на его возвращение… А нас влекло двигаться, двигаться дальше. Мы покинули милое Аше и вернулись в Сочи, где сняли коечку на веранде дома какого-то железнодорожника за вокзалом, у самых путей. Весь дом был забит отдыхающими, а длинная веранда была разгорожена на четыре части одеялами, и в каждой спало по паре. Утром мы поехали в таинственную, волшебную самшитовую рощу над заросшим зеленью ущельем, бродили по сочинскому ботаническому саду, а на другой день автобусом направились в Мацссту, откуда ходил другой маленький автобус на гору Ахун. Будь я старше, я бы, наверное, махнул рукой на это путешествие: оно требовало стояния в многочасовой очереди под палящим солнцем, посадка была с ужасающей давкой, с дракой, с криками: «Вы здесь не стояли!», «Убирайтесь к черту!», с матом. Но с горы и с башни на ней открывался необычайный вид и на бесконечное море, и на синие горы вдали, и на кипящую зелень лесов вокруг.
У подножья башни на цепи сидел довольно большой медведь.
Я сказал, что не буду стоять на обратный автобус, и предложил Нине спуститься к берегу напрямик через лес. Этот крутой спуск через непролазные колючие джунгли мне запомнился и даже помог мне впоследствии в моей исторической работе: я мог с уверенностью сказать, что конные отряды киммерийцев не могли пройти в Азию по Черноморскому побережью, как обычно считалось: ведь эти заросли в древности были еще гораздо непроходимее — и для людей, и для лошадей тем более — и гораздо обширнее, по всей длине побережья от Сочи, спускаясь к самому галечному пляжу — по которому вряд ли долго могут идти некованные кони.
Единственным ориентиром для нас был уклон, под который мы спускались, — уже ночью мы вышли на огни Хосты.
Потом мы уехали автобусом в Гагры, на узенькую дачно-санаторную полосу под обрывом скал; где-то ночевали — плохо ночевали, кажется, где-то под лестницей и в большом обществе блох и клопов.
Из Гагр мы взяли билеты на пароходик и поехали в Новый Афон; недалеко от полуразрушенного монастыря, в котором было не то какое-то колхозное учреждение, не то санаторий, лазали с проводником по холодным и скользким пещерам — спускались по какому-то узкому наклонному туннелю к подземному озеру; нам объяснили, что смельчаки ныряют в это глинистое, ледяное озеро, «потолок» над которым касался воды, и выплывают в лабиринт пещер по другую сторону, тянущийся на многие километры. Довольно неуютно; я пожалел людей каменного века, несколько утешившись тем, что они все же по большей части жили не в пещерах, разве что только у самого входа, а в шалашах, и понял, почему вымерли — от ревматизма — пещерные медведи.
Чуть ли не в этой пещере мы познакомились с попутчицами — двумя милыми девушками-подругами: черненькой хорошенькой грузинкой Кето и светлой, русской Ирой; с ними мы отправились дальше, на пароходе до Сухуми, где опять спали в какой-то клопиной дыре и смотрели в обезьяннике очаровательных макак (одна из них бегала прямо по веткам за клеткой) и серьезных синезадых павианов, и затем в Батуми, где граница все еще была не очень «на замке» и продавались с рук контрабандные товары.
Ира была из Баку, но совсем недавно приехала с родителями из Франции; там она кончила лицей, и рассказывала о необыкновенной строгости выпускного экзамена, когда двенадцать предметов надо было сдать за две недели, и надо было знать наизусть всех французских королей от Карла Мартслла. Это меня не очень удивило — я тоже знал наизусть всех норвежских королей; но я подивился, что и она, и ее родители, после того как они жили за границей, были благополучно на свободе.
На пляже в Батуми Нина показала какую-то девушку, которая показалась ей необыкновенно красивой. Но Ксто поглядела и сказала холодно:
— Армянка!
По спине пробежал холодок.[199]
Из Батуми мы еще решили навестить Зеленый Мыс и Цихис-дзири, который показался нам самым красивым из всего виденного. Вернувшись усталые после всей этой красоты в Батуми, мы расстались с нашими попутчицами — мы собрались в Тифлис, где Кето нам дала адрес своей мамы, сказав, что мы можем у нее жить. Сами они отправились еще куда-то — кажется, как раз в Баку, а мы купили здесь сидячие места до Тбилиси. Я поступил и тут так же, как в поезде Ленинград — Сочи: заплатил проводнику, чтобы он пустил Нину на свободную верхнюю полку в своем купе, а сам залез на третью полку в битком набитом вагоне. Утром я подошел к Нине и спросил, как она спала. Она сказала, что плохо: едва она улеглась на полку и натянула одеяло, как что-то защекотало ей нос: она открыла глаза и увидела, что проводник-грузин сует ей в физиономию букет цветов; когда она отвергла букет, он полез ее обнимать, и только мощный пинок ногой несколько урезонил его, после чего она уже не решалась заснуть.
«Я страусенок молодой, Заносчивый и гордый, Когда сержусь, я бью ногой, Мозолистой и твердой», — пошутил я. У нас даже возникло свое домашнее слово: «мозтверног».
Мы поняли, что едем по Грузии, а не по России.
Мама Кето нас замечательно приняла, и мы впервые смогли выспаться в мягких и чистых постелях, без блох и без клопов. Бродили по старому Тифлису, еще нетронутому, с ветхими двухэтажными домиками со сплошными двойными внутренними верандами, заросшими плющом и виноградом. Раз как-то я зашел за чем-то в магазин, оставив Нину на минуту снаружи, и, выйдя, обнаружил ее окруженную стайкой молодых грузин. Она была необыкновенно красива, от солнца ее волосы стали совсем золотыми, а на голове она носила огромную широкополую шляпу, как нимб вокруг лица юной мадонны.
Было видно, что здесь вся жизнь — на улице; повсюду на крыльцах сидели скучающие кинто. Один из них, поглядев на Нину, громко сказал: