— Но она же сама мне это говорила!
Анекдот, характерный для Нины, с её неуверенностью в себе и готовностью верить в чужие достоинства. Но П. еще и не то говаривала Нине. Особо интересна была история о том, как она нечаянно потеряла невинность, играя в мяч.
Лорда Уиндсрмира, конечно, играл золотоволосый, приглаженный, рослый красавец Петр Потапов. А Нине — за отличное знание языка — досталась роль матери леди Уиндсрмир, средних лет дамы легкого поведения. Средних лет, однако, не получилось (как и у П. не получилось молодости): в платье 80-х годов прошлого века, в кринолине, с голыми плечами, с обольстительной прической Нина была такой, какой была — юной и обворожительной, и даже еще лучше, чем была: из-за кринолина она даже двигалась царственно: исчезла ее как бы падающая назад походка, по которой я, близорукий, узнавал ее очень издалека. — но, кроме как для меня, эта походка ее, наверное, не красила.
Пьесу ставили трижды — второй раз с афишей, в Доме Красной Армии (теперь почему-то Доме только офицеров — на углу Литейного и Кирочной). Я, конечно, присутствовал не на одном спектакле; долго, очень долго ожидал Нину на Кирочной у артистического подъезда — но, к моему огорчению, она вышла с Розенблитом, пересмеиваясь с ним, меня не заметила и прошла мимо. Пусть читатель не волнуется — мы очень скоро помирились; но я человек злопамятный, и пятьдесят лет спустя помню свое тяжелое огорчение.
Вскоре после этого Нинина компания англистов стала распадаться: Галка Ошанина заболела туберкулезом и надолго уехала в Ташкент, Петр Потапов открыто сошелся с Буштусвой, студенты требовали, чтобы она ушла из их группы, и т. п.
Осенью 1935 г. умерла бабушка Ольга Пантелеймоновна. Она немного простудилась — может быть, был легкий грипп, — лежала в постели, но чувствовала себя хорошо. Вечером у нее был в гостях дядя Гуля, после его ухода зашел папа, шутил с ней, она смеялась. Когда и он вышел, она встала перестелить постель — и вдруг без звука упала между постелью и стеной. Тетя Вера выбежала, позвала — мы с папой вбежали вдвоем, стали её поднимать — она издала какие-то легкие хриплые вздохи, но это уже просто воздух выходил из легких оттого, что мы ее двигали; и не было сомнения, что она мертва.
Панихиды дома не было, — видно, знакомый батюшка тети Лели и тети Риты был уже в лагере; но панихида была на Смоленском кладбище, торжественная и красивая, только без певчих уже — одни лишь кладбищенский священник и дьякон.
«Упокой, Господи, душуусопшия рабы Твоея Ольги, в месте святе, месте блаженне, идеже праведные упокояются — Иде же лесть болезни, ни печали, ни воздыхания — но жизнь бесконечная…»
В эту же зиму я справлял последний Новый год в родном доме. Я сам купил большую красивую елку, выстояв за ней долгую очередь (покупка елки последнее время была моей обязанностью). Раньше устраивали ее за закрытой дверью родители, а мы с Алешей входили, с восторгом, лишь тогда, когда она была уже зажжена. Теперь соблюсти этот обряд было невозможно. Украшали мы елку с Мишей — из заветной коробки были вытащены мишурные «серебряные» и «золотые» гирлянды, цветные, отсвечивающие металлическим блеском стеклянные шары, серебристая большая звезда на вершину, золоченые, уже несъедобные орехи; кажется, в этом году появились и мандарины; были бумажные клоуны, деды-морозы. И десятки свечек в защипках-подсвечниках, прикалываемых на ветки. Прежде, когда свечки были запрещены, я покупал большие стеариновые свечи в керосиновой лавке (они продавались на случай аварий с электрическим освещением), растапливал их и из топленого стеарина и ниток сам лепил маленькие, но быстро сгоравшие елочные свечи. Но нынче елочные свечи продавались настоящие, разноцветные, хорошо и стойко горевшие — продавались даже бенгальские огни.
На Новый год папа слушал радио — недавно был куплен радиоприемник, и можно было слушать не только Москву, но и Швецию, Чехословакию, и — что было не очень-то приятно — Берлин. Раз слушали даже лающие выкрики Гитлера, но папины комментарии в тот год были совершенно в духе речей Литвинова в Лиге наций — мы были против фашизма, мы хотели успеха Советскому Союзу, — только чуть больше ума и грамотности для тех, кто нами управляет.
Свечи зажигались тогда сначала на Рождество (или же на Новый год, все равно), и еще раз на мой день рождения — 12 января. Каждый раз мы дожидались, пока одна за другой гасли свечи и на потолке появлялись дрожащие черные лапы теней — прижавшись к маме, я смотрел с нею вместе, как догорает последняя свеча…
В этот год елка достояла и до 21 января — Алешиного дня рождения.
А на зимние каникулы нас с Ниной (мы уже воспринимались как одно целое) пригласили вместе со всей компанией Старковы к себе в Павловск.
Старковы недавно переехали из Парголова в Павловск. Тогда была живы оба Татиных родителя. Клавдия Михайловна, как я уже упоминал, была женщина большого характера, ума и доброты, учившаяся когда-то в Париже, много повидавшая; Борис Владимирович запомнился хуже. Я там, к сожалению, бывал редко, так как выделять время для прогулок в Павловск я не мог при всем желании. Ясно помню только эту поездку; справлялся какой-то праздник — то ли трехлетие кафедры, то ли что-то семейное, но,
во всяком случае, тот раз была вся семитологическая группа, — но не было Липина, он был слишком занят своими личными невзгодами; не помню, был ли «Старик Левин» и Мусссов, остальные были все, и кроме того, было двое из преподавателей: Андрей Яковлевич и Александр Павлович. Группа наша, особенно три арабистки, мне к этому времени порядком поднадоели, но у Старковых всем было как-то легко и весело, и наши преподаватели чувствовали себя естественно и просто. Пили ли что-нибудь? Кажется, нет, разве что лимонад и, может быть, чуть-чуть какого-то легкого вина. После ужина Андрей Яковлевич виртуозно играл на балалайке, но стало душно, и мы с Ниной и Александром Павловичем вышли в снежный парк. Было не холодно. Александр Павлович много и хорошо читал стихи — Ахматову, немного Гумилева, еще какие-то незнакомые стихи — кажется, Ходасевича.
Вероятно, именно тогда он рассказал начало своей истории: призыв в армию, работа санитаром на «Скорой помощи», знакомство с Шилейко. Сначала А.П. учился клинописи у П.К.Коковцова, который Шилейко не любил, но затем тот все же читал в Петроградском университете курс «Клинопись» — занимался с одним А.П., читал самые разные тексты.
Шилейко был человек необыкновенных знаний, странный, нищий, трудный — ходил в кавалерийской шинели поверх рубашки, его могли видеть спящим под этой шинелью на скамейке Летнего сада, пока он не получил от ГАИМКа комнаты в служебном помещении (Мраморном дворце), — а говорили, что и позже. Неизвестно каким образом он так блестяще знал шумерский (самое существование которого отрицал П.К.Коковцов, считавший его, вслед за французским востоковедом Галеви, семитской тайнописью); еще до революции Шилейко великолепно издал архаические шумерские надписи коллекции Н.П.Лихачева, сопроводив их умной и глубокой статьей по истории Шумера, до сороковых годов непревзойденной в мировой литературе; почти сразу после открытия Б.Грозным хеттского языка издал и хеттские тексты, не говоря уже о труднейших аккадских. Его мечтой было издать собрание шумеро-аккадской поэзии, но при его беспорядочном образе жизни много рукописей затерялось.
Александр Павлович бывал дома у Шилейко в Мраморном дворце, когда тот был женат на А.А.Ахматовой, читал нам стихи, посвященные Владимиру Казимировичу Анной Андреевной (помню только одно):
Проплывают льдины, звеня,
Небеса безнадежно бледны.
Ах, за что ты караешь меня,
Я не знаю моей вины.
Если надо — меня убей,
Но не будь со мною суров
От меня не хочешь детей
И не любишь моих стихов.[123]
Занятия Александра Павловича с Шилсйко оборвались, когда тот окончательно переехал в Москву и стал работать в Музее изящных искусств (Цветаевском, что ныне — Изобразительных искусств им. А.С.Пушкина). Александр Павлович познакомился с клинописной коллекцией этого музея, готовя свое издание «Старовавилонских документов в собраниях СССР», и говорил, что инвентарь В.К.Шилсйко — это часто не инвентарь, а образцовое издание трудно читаемых текстов.