Но поэт-то он был настоящий. Это ощущалось даже по его комически-сатирическим произведениям из серии, которая называлась как-то вроде «Поэма быта»:
Квартира, квартира, квартира, квартира,
Блаженный уют небольшого сортира
И кухня, подобная кухням царей,
И дети соседей у наших дверей.
О дети соседей! О сами соседи!
О страстная мысль о вкусном обеде!
Кастрюли, дуршлаги, макотры, плита –
Прославься, властитель желудков — еда!
Дубовый комод, лихорадочный сон
И поиски блох в лабиринтах кальсон.
Соседи лопали, а поэт, видимо, как водится, голодал.
Серьезные его стихи я прочел впервые много после его смерти.
А вот это стихотворение было им написано и вовсе в четырнадцать лет:
Смотрите: в дерзостном решенье
Нам здесь художник, не дыша,
Представил женщину в движенье
Как нежный жест карандаша.
Вот что писал в том же возрасте этот насмешливый ниспровергатель всех официальных авторитетов: Келя Стрсшинская была высокая, живая, стройная еврейская красавица с лицом египетской царицы, активная комсомолка («Саша Косарев сказал…»), но небольшого ума и скромных способностей. У нее вскоре появился постоянный друг[64] не с нашего факультета — некий Леша Лебедев, блондин и пролетарий; лишь много лет спустя он с ней расстался. Маленькая Мария Свидер тоже, если присмотреться, была хороша собой — бледная, сероглазая; но очень уж безмолвная и незаметная. Мы редко слышали, чтобы она вообще произносила что бы то ни было, но относились к ней хорошо, потому что и она была нетребовательна и тоже ко всем доброжелательна. Из какой она была среды и семьи — понятия не имею; знаю лишь, что она жила на свою скудную стипендию. Училась весьма слабо, хуже даже Кели. Умерла после войны — говорили, что с голоду.
Были ли на «семитском цикле» ребята рабочего происхождения? Был Мусесов, Соня Безносая была, кажется, из рабочих, а «Старик Левин» «переварился в рабочем котле». Свидер была из очень бедной, но не рабочей семьи, Келя Стрешинская была дочь кустаря-фотографа («без мотора»), а остальные были дети служащих, хотя, конечно, была большая разница между Старковыми — детьми потомственных интеллигентов, и Зиной или Дусей, у которых если не отцы, то уж во всяком случае деды пахали землю, а отцы вышли в советские служащие сельского или районного масштаба лишь с приходом Советской власти. Комсомольцев на «цикле» тоже было мало, особенно поначалу: Стрешинская — наверное, Свидер и Безносая — вероятно; потом (когда они перевелись к нам) еще Миша Гринберг и Тадик Шумовский. Но принадлежность к комсомолу на лингвистическом отделении, в отличие от 176-й школы и исторического отделения ЛИЛИ, практически никакой роли не играла.
Первым после меня и, помнится, раньше Ереховича в нашу группу (на арабский цикл) перевелся Миша Гринберг; вслед за ним несколько позже[65] — Тадик Шумовский. Они вдвоем образовали ядро арабской группы, в то время как остальные, кроме, пожалуй, Вали, были лишь необходимыми статистами, балластом для остойчивости кафедрального корабля (слишком малочисленную группу могли бы закрыть, а преподавателей уволить!). Где-то уже ко второму курсу на гебраистике откуда-то появился бледный, старше нас, до крайности бедно одетый и державшийся особняком Илья Гринберг — не знаю, где он учился раньше; но мне представлялось вполне понятным, что евреев, как и людей любой другой национальности, интересует история их собственной культуры, и люди с традиционным знанием иврита, подобные Илье Гринбергу и «Старику Левину», казались естественными на этой специальности. Но не все думали так.
Еще немного позже к нам на гебраистику перешел Велькович. Это был маленький, веселый, необыкновенно прелестный молодой человек, эллинист и поэт, весь сиявший доброжелательством и добродушием. В отличие от «Старика Левина» и Ильи Гринберга, он легко вошел в нашу компанию. (Он последним поступил на наш цикл — и первым с него выбыл: его арестовали в конце 1936 или начале 1937 года). Теперь группа гебраистов состояла из пяти евреев и одной русской. Мы не придавали этому ни малейшего значения, просто не задумывались об этом (и кому же учиться еврейскому, как не евреям, подобно тому, как таджики учатся на иранском цикле?). На самом деле такой состав группы имел для дальнейшего очень серьезное значение.
«Старика Левина» и Илью Гринберга, как кажется, не особенно интересовали другие предметы, кроме древнееврейского языка. Оба были воспитанниками еще хедера (как и Миша Гринберг), но хедерное учение так засело в «Старике Левине», что обучить его научной гебраистике никак не удавалось. Илья Гринберг, который был моложе «Старика Левина», но старше всех остальных, напротив, усваивал лингвистические знания хорошо. Наверное, сейчас наши русские националисты назвали бы их обоих сионистами, но тогда такого бранного обозначения в ходовом политическом лексиконе не было.[66]Я не могу сказать, был ли интерес «Старика Левина» и Ильи Гринберга к ивриту просто интересом к собственному культурному прошлому (скорее всего, так) или имел и какой-нибудь политический оттенок. На внутриполитические темы в 1933.34 гг. уже никто между собой не разговаривал.
Несколько раньше других — на втором курсе — в нашей ассириологической группе, состоявшей в тот момент только из Ереховича и меня, появился Липин.
Было уже не самое начало второго курса, «ассириологическис» женщины выбыли, и мы с Ереховичем уже привыкли, что вдвоем именно и составляем группу ассириологов, но раз мы с ним вошли в ту крошечную аудиторию, где обычно занимались с Рифтиным, — а за столом сидел новый для нас человек лет под тридцать — чуть меньше, чуть больше, небольшого роста, коренастый, скуластый, с широким ртом и широким носом, впалыми глазами и черными волосами бобриком. Мы остановились и посмотрели на него, он назвался:
— Лева Липин. Зачислен на второй курс по специальности ассириологии.
Мы несколько удивились, но не очень — столько народу перевелось к нам не с самого начала занятий — и не только из других групп ЛИФЛИ, как Миша Гринберг, Тадик и Велькович, но и откуда-то извне, как Илья Гринберг или Ника Ерехович. Уже впоследствии, когда мы ближе познакомились, Липин рассказал, что до института работал продавцом в Торгсине, а о нашей специальности узнал от Миши Гринберга, с которым был издавна в приятельских отношениях (честолюбием Миши было либо быть знакомым со всеми евреями Ленинграда, либо, по крайней мере, знать про них все, что возможно — биографию, характер и т. п.). По словам Липина, Миша как-то раз сказал ему, что в ЛИФЛИ открылась специальность ассириологии. Он спросил Мишу, что это за наука; тот ответил, что она изучает Ассирию, Ашшур.
«Тогда я спросил его, — рассказывал Липин, — Зелбике Ашшур ви им тойре? — «Йо»[67], — ответил Миша, — и я решил поступить к вам». Липин знал уже, что я понимаю идиш.
Про экзамены он сказал что-то неопределенное, но поскольку могли же принять Фалееву и даже Ереховича, я не видел причин, почему не могли бы принять Липина. Во время приема 1934 г. по-прежнему учитывалось социальное происхождение. Отец Липина считался рабочим, а продавец Торгсина[68] — это тоже чего-нибудь да стоило.
Секрет железного преследования иврита и писателей и поэтов, писавших на иврите, был в том, что иврит был официально принят сионистами, а сионисты, как все бывшие социал-демократы, рассматривались как более вредные, чем прямые капиталисты. Официальным же объяснением преследования иврита было то, что он якобы только религиозный и «мертвый язык», что воскрешать мертвое так же плохо, как сохранять мертвое и не закрывать и не сносить православные храмы и синагоги. И партийные массы, конечно, в это верили твердо.