С каким тяжелым чувством в душе должен был Мусоргский читать и перечитывать эту статью! Чего стоили отдельные снисходительные комплименты, если за всем этим — почти полное отрицание его труда, «бедного лирическими порывами»'. Что мог переживать композитор после дневного столкновения со Стасовым и чтения жестокого опуса Цезаря Кюи?
«…Главных недостатков в „Борисе“ два: рубленый речитатив и разрозненность музыкальных мыслей, делающая местами оперу попурриобразной». Ничего не понял Кюи в опере, хотя столько раз слышал ее до постановки. «Не опера, но ряд сцен», — сколько еще раз Мусоргский услышит этот упрек. Совсем как в недавнем письме Позднякова: сюжет позволяет второй акт поменять местами с третьим, и тогда — «что же это за „драма“?». Но разве у самого Пушкина не было сцен, последовательность которых можно было изменить? Да, в «Борисе» сюжетное сцепление сцен не всегда явное. Но, быть может, было иное, музыкальное сцепление? Разве композиция драмы (и не только музыкальной, — и у Мусоргского и у Пушкина) должна была следовать только за сюжетом? Расположение сцен диктовалось не только историей царствования Бориса, но и чувством русской истории. И у Пушкина и у Мусоргского — царство рассыпается, ураган смутного времени несется из будущего, нарушая привычные отношения людей, вещей и — сцен в драматическом произведении. Пушкин схватывал особую «музыку истории». Мусоргский — несколько иначе — воплотил ее же. Позже Римский-Корсаков даст не только новую оркестровку, но и свою сценическую редакцию оперы. Завершать музыкальную драму будет не сцена под Кромами, но смерть царя Бориса. Сценически — заканчивать с кончиной главного героя — было привычнее. Драма становилась более «закругленной». Но из нее уходил тревожный ветер истории. А значит, исчезал и самый смысл произведения: жизнь огромного царства накануне катастрофы.
Конец статьи Квея, наверное, перечитал не раз. Медленно. Внимательно:
«…Недостатки произошли именно от незрелости, от того, что автор не довольно строго-критически относится к себе, от неразборчивого, самодовольного, спешного сочинительства…» — (ярость закипала в сердце от этих слов). — «При всех этих недостатках, в „Борисе Годунове“ столько свежего, хорошего, сильного, что и в таком виде он может занять почетное место между замечательными операми»…
Фраза о «почетном месте», после долгого, мучительного, привередливого и жестокого разбора, казалась просто бессмысленной.
Под занавес Кюи припомнил и о венке. О дамах, горевших желанием его поднести. Припудрил слова иронией. О самой ситуации — с неодобрением («обильные публичные подношения всяким исполнителям до такой степени опошлились, что деликатно было бы хоть композиторов от них избавить»). О самом авторе «Бориса» — с еще одним добродушным комплиментом: композитор, которому на первом же представлении подносят венок, должен чувствовать одно неодолимое желание — провалиться сквозь землю. «Я очень рад, что г. Мусоргскому не пришлось испытать это желание, тем более, что если бы оно исполнилось, мы лишились бы очень талантливого композитора с громадной будущностью…»
Воспоминания о венке заставили Мусоргского встрепенуться. Сейчас он ощутил: вспыльчивый, неистовый, подчас тяжелый в своем покровительстве «généralissime» был ему много дороже снисходительного, «сановитого» Кюи.
* * *
Всё тот же мучительный день. Еще недавно — столкновение с «Бахом» у его брата, Дмитрия Васильевича. Теперь — он торопится заново излить измученную душу:
«Дорогой мой и всегда дорогой Généralissime, несмотря ни на что и ни на кого. Я был зол, как должна быть зла женщина любящая; я рвал и метал… теперь я скорблю и негодую, негодую и скорблю. Что за ужас статья Кюи!..»
Художник, рождающий произведение, чем-то подобен женщине, рождающей ребенка. Это чувство испытывали на себе многие писатели, музыканты, живописцы. Мусоргский, пестовавший свое дитя, «Бориса», только в «généralissime» и мог сейчас найти защитника. Но образ «женщины любящей» прорвался на страницы письма, всего скорее, по иной причине. Мусоргский трепетал за жизнь «Бориса», но вынашивал уже другое дитя — «Хованщину». Песня Марфы-раскольницы, только-только вышедшая из печати, была лишь малой частью того, что бурлило в его воображении, что звучало в голове, выпевалось в душе. Женщина любящая, страстная, брошенная, — образ главной героини жил с ним неотступно. В нелепой, тяжелой истории с венком он словно ощутил себя «Марфой». А прочитав статью Цезаря, — не только вскипел, но и мысленно прощался с бывшим товарищем: «Скорблю и негодую, негодую и скорблю…»
После иронии Квея в адрес дорогих его поклонниц («Кюи с своим взбалмошным остроумием») сама история с венком, этот странный и тягостный эпизод, увиделась иначе («молчу и не забуду хорошего дела»).
Но воспоминание снова разбередило душу. «Бах» пошел на скандал, невзирая на его просьбу! Он должен был проговорить все сызнова, и — полилась исповедь:
«В злобе на Вас, мой дорогой, на Ваше отвержение моей мольбы, я был суров — к черту нежности!.. я был скверен с Вами в театре, меня мутит моя злоба. Смею гордо сознаться, что ни за обедом у Димитрия, ни даже в театре, я не был ничтожен и не оболгал Вашей любви. Повторяю: что бы ни случилось — я не могу расстаться с Вами, я страстно люблю Вас и в Вашем бледном…»
Он остановился, вычеркнул последнее слово, выправил: «…в Вашем побледневшем лице я поймал ту же силу любви ко мне. Я рад нашей стычке, она укрепила и ободрила меня; хорошо, важно, когда люди так сталкиваются. Я все сказал, я весь перед Вами, как есть».
Статья Кюи снова стала перед глазами. Вспомнилось, похоже, и письмо Позднякова. Местами — столь сходное. Теперь же — сказать всё, от чего было так больно, так невыносимо больно. Как-никак — расставание с недавним, столь дорогим прошлым.
Получив письмо Мусоргского, в тот же день Стасов напишет дочери о «трусоватости» Мусорянина, о «Малом Ярославце». Припомнил и венок, и всю историю, и стычки, и письмо Мусоргского, которое он воспринял как «покаянное».
«Собственно, все это мелочи на глаза многих, но, в сущности, мне помешали оказать Мусоргскому, как истинно гениальному человеку, такую честь, какой еще никто у нас не получал, а он — выказал себя глуповатым и отуманенным человеком — вот и все! Теперь мы будто прежние друзья, но в глубине души я никогда уже более не могу быть с ним по-прежнему. И притом, он больше не хочет и не может работать по-прежнему. На что же он мне?! Теперь, после потери его, Балакирева и Гартмана, и (наполовину) Антокольского, значительно испортившегося, у меня остается один последний — Репин»[170].
Мусоргский мысленно расставался с Кюи. Стасов со странной легкостью вычеркивал почти всех. Через полтора месяца брату Дмитрию черкнет о Мусоргском и о Корсакове: «Навряд ли в нынешнем своем положении они что-нибудь прибавили бы!» Следом — и о «химике»: «Ну что прибавил этот вялый тюфяк Бородин? Хоть одно слово, хоть одну мысль, хоть какое-нибудь живое ощущение — неужели он хоть что-нибудь высказал?»
Кружок Стасов хоронил. В творческое будущее прежних товарищей не верил. Вздыхал о прошлом: «Нет, плохи они стали, с тех пор, как над ними нет кнута, шпоры и будящего голоса Балакирева. Он один между ними только и был энергичен, силен душой и с инициативой»[171]. В «Бахе» так и не шевельнулось покаянное чувство, он так и не понял, сколько душевных сил вытянул из Мусорянина неуместной затеей.
После постановки «Бориса» какая-то пауза повисла в воздухе. Римский медленно и методично «учился музыке». — собирался выступить в роли капельмейстра. Бородин был занят своими научными делами. Мусорянин, похоже, был просто опустошен — премьерой, ссорами, злобными отзывами. Только Стасов по-прежнему кипел деятельностью: теперь покойный Виктор Гартман должен был всех удивить посмертным своим появлением.