Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

— Что с тобой?

— Дышать не могу, — порывисто выдохнул Гартман.

И Мусорянин заговорил, начал плести всякую околесицу, лишь бы отвлечь приятеля от его внезапного приступа. Прибавил шутливо:

— Отдышитесь, душка, а там пойдем дальше.

Вскоре и правда побрели, сначала тихонько, потом спокойней и ровнее, потом уже забыв о неприятном происшествии. Гартман, полный замыслов, уже увлекался, жестикулировал, говорил о здании, которое он задумал сделать не просто в русском стиле, но стиле русском и «воспитанном».

А в июле, когда только-только отослал письмо жене Дмитрия Стасова, дабы успокоить добрейшую Полину Степановну, едва отправил Стасову радостное послание о Листе, — пришло известие. Его словно прибило. Он будто и понять не мог, что же произошло, когда писал некролог для «Санкт-Петербургских новостей»:

«Нам сообщают из Москвы, что известный архитектор, академик В. А. Гартман скончался 23-го июля, после непродолжительной болезни, близ Москвы, в селе Кирееве, в двух верстах от станции Химки Николаевской железной дороги…»

Кажется, опомнится лишь на следующий день. И Полине Стасовой сразу напишет: «Горе, горе!» Припомнит и недавний приезд Вытюшки в Питер, готовый ругать себя за нечуткость.

Чувство потери цепко привяжется. «Баху» за границу, через неделю, — снова о том же, как в последний раз видел Гартмана, как не понял, насколько опасен был Витюшкин припадок. Обескуражен этой смертью был и Стасов. Возможно, припомнил и недавнее письмецо от Гартмана, в конце июня полученное, где тот между прочим черкнул: «Мусоргского благодарю за тот вечер, когда он был так хорош, впрочем, он всегда божественен». А всего больше вспоминал недавнюю случайную встречу на юге России: Гартман был как всегда полон энергии, замыслов.

Свой некролог «Бах» отправил в «Санкт-Петербургские ведомости». Задумал и выступление в Археологическом обществе. Мусоргский же словно затаил беду в себе. Спасение от нее могло быть только в одном. И в тех же письмах, где скажет о Витюшкиной смерти, с неизбежностью — и о «Хованщине».

* * *

Россия и Европа сталкивались в его новой опере. Точнее — старая московская Русь и новая «европейская» Россия. Она лишь чуть брезжила в конце века семнадцатого. И все же в письме Стасову не случайно обронит:

«…К несчастью, от наших музыкантов-вояжеров я немного больше слышал об Европе. То-то полусонное всероссийское царство! В ученом мире, где мозги поневоле действуют пошибче, деятели сносятся между собою, деятели чуть не всех стран»[154].

Не учиться он хотел у Запада. Да и зачем, с его-то «русским» голосоведением? Европа нужна была для общения. Извечное его желание «говорить с людьми» — с обществами, искусствами, культурами. Чтобы разные «человецы» могли тянуться друг к другу, ибо они — не два льва плюс три строфокамила, а существа «общественные».

Репину еще в июне отправит письмо (писал прямо на квартире Стасова), от которого тот испытает подлинную радость. Не потому, что вслед за Стасовым Мусорянин готов был отвести ему ведущую роль в русском искусстве. (Стасов давно уж выстроил в своем воображении «ломовую тройку» русского художества — Репин, Антокольский и Мусоргский. И Репину отводил роль «коренника», Антоколии же с Мусорянином — «пристяжных».) Письмо было и вправду особенное — не только своеобразный «мусоргский язык», но и понимание главного в искусстве, о своем внутреннем неприятии всякого «школьничества»[155]:

«…Народ хочется сделать: сплю и вижу его, ем и помышляю о нем, пью — мерещится мне он, он один цельный, большой, неподкрашенный и без сусального. И какое страшное (воистину) богатство народной речи для музыкального типа, пока не всю Русию исколоворотили чугунки! Какая неистощимая (пока, опять-таки) руда для хватки всего настоящего жизнь русского народа! Только ковырни — напляшешься — если истинный художник. Вот в Ваших „Бурлаках“, например (они передо мною воочию), и вол, и козел, и баран, и кляча, и, прах их знает, каких только домашних там нет, а мусиканты только разнообразием гармонии пробавляются, да техническими особенностями промышляют, „мня типы творить“. Печально есть. Художник-живописец давно умеет краски смешать и делает свободно, коли бог разума послал; а наш брат-мусикант подумает, да отмерит, а отмеривши, опять подумает — детство, сущее детство — ребя!..»

Когда русская литература XIX века появится в Европе, она и озадачит, и поразит. Русский роман часто странным образом совмещал в себе художественное произведение, философский трактат, социологию, публицистику и многое что еще. Подобно древним эпосам, он становился всеобъемлющей «книгой о мире как таковом». Толстой однажды скажет о той странной «энергии заблуждения», которой он поддавался, сочиняя свои произведения: «Весь мир погибнет, если я остановлюсь». Русские писатели потому сумели создать свои «произведения обо всем», что ставили себе задачу выше и сложнее той, которую обычно решает художник слова. Они хотели «спасти мир» или, по крайней мере, хоть как-то воздействовать на него. Композитор Мусоргский явно ставил перед собой сходную цель. В музыке должно быть нечто, превышающее музыку как таковую. И эта высшая цель преобразует и саму музыку. Его искусство потому «беседа», что его оперы — больше, нежели только оперы. В них рождались те же темы, которые волновали Пушкина, Лермонтова, Гоголя, Достоевского, Толстого. Русская музыка, начиная с Глинки, сразу двинулась по этому пути. Но из всех композиторов Мусоргский был здесь наиболее настойчив и решителен. Все придирки, которые он мог слышать от критиков, касались именно этого, главного. Они — при всех оговорках — все-таки хотели «услады для слуха», музыкальной «конфетки». Потому и говорили о «немузыкальности» или «грубости» Мусоргского. Автор «Годунова» и вызреваемой «Хованщины» жаждал правды, хлеба насущного. В его ушах словно стоял этот возглас измученного народа у церкви в «Борисе Годунове»: «Хлеба! Хлеба голодным!» Если искусство — не хлеб, то какое ему оправдание! Подлинное произведение — всегда о главном. И нужно было увидеть его единым взором, чтобы характеры, темы, интонации, ритмы выступали из общих контуров драмы.

«Хованщина» и рождалась не частями, но сразу, целиком. И по мере вживания в эпоху, в сюжет, — все более обрастала деталями. Наброски могли возникнуть самым неожиданным образом. Голенищев-Кутузов припомнит это время — самого начала общения с композитором:

«Бывало пообедаем вместе в ресторане и оттуда прямо ко мне на квартиру. У меня был порядочный инструмент — Мусоргский садится и импровизирует час, два и три, наткнется на счастливую музыкальную мысль, повторит ее несколько раз, запомнит — глядишь, через несколько дней она уже является с текстом, в форме отрывка из „Хованщины“ — оперы, которую Мусоргский задумал писать еще до постановки „Бориса“ на сцену»[156].

Музыкальная драма начинала сочиняться с образа раскольницы Марфы. От Горбунова он запишет народную мелодию, на основе которой появится ее песня. «Исходила младешенька все луга да болота…» — напевная, мягкая, вольная музыка как никакая другая всего лучше могла дать нужный образ. Но в письмах — более о других эпизодах, найденных, выступивших из мерцающего силуэта будущего произведения. Особенно подробно — о сцене из последнего действия:

«…набросал мою раскольницу в саване и с зеленою свечою, нашептывающую возлюбленному Андрею Хованскому, перед самосожжением, на известный Вам мотив следующее»:

Смертный час твой пришел, милый мой,
Обойми меня в остатний раз.
Ты мне люб до гробовой доски,
Помереть с тобой — словно сладко заснуть.
Аллилуйя!
вернуться

154

К В. В. Стасову от 23 июля 1873 г.

вернуться

155

К И. Е. Репину от 13 июня 1873 г.

вернуться

156

М. П. Мусоргский в воспоминаниях современников. М., 1989. С. 137.

87
{"b":"197316","o":1}