«Жду с нетерпением весны — начать лечение, — пора взяться за ум, полно небо коптить, надо работать, надо дело делать, а делать его можно в нормальном настроении духа, в лихорадочном можно только трястись, да фантазировать и тратить силы понапрасну».
Дом стоял у реки Сережи, на крутом берегу. Когда придет весна, он окажется отрезанным от остального мира из-за распутицы. Пока композитор сам ищет уединения. Дети хозяйки «тыкают пальцами», подбирая аккорды, их учитель пытается начать новую жизнь. И письмо к Милию иной раз может напомнить исповедь:
«Когда меняешь обстановку и окружающую среду, — освежаешься; прошлое очищается, становится рельефнее, и тогда смело разбирай прожитое. Попавши, вследствие отъезда в деревню, в такое положение — я вижу, что хотя от дела не бегал, но делал по российской лености мало; к таланту своему особенного доверия не имею, хотя и не сомневаюсь в нем, а потому по силам работать хочу и буду, но приискиваю еще род занятий, где я был бы полезен».
Частый собеседник Мусоргского — воспитатель детей хозяйки, «горячий пруссак», — как он заочно отрекомендовал его Балакиреву, — «светлая и развитая голова, господин чрезвычайно энергичный и деятельный». Немец уверяет Мусоргского, что «полудремота» Модеста Петровича — от застоя крови, вытаскивает композитора на прогулки, и недавно зазвучавшее в сознании «Интермеццо», еще не записанное нотами, уже воплощается въяве: они таскаются по сугробам «по пояс в снегу». Воспитатель оказался и неплохим музыкантом. Мусоргского он «потчует фужками Баха», одна из которых «купно с прелюдом» вызывает в нем исключительно приятное чувство.
С каким чувством читал Балакирев эти признания о «фужках Баха», если в кружке как-то уже привыкли считать Иоганна Себастьяна «сочиняющей машиной»? В своих симпатиях Мусоргский явно выбивался из признанных симпатий кружка. Впрочем, выбивался он даже из круга собственных пристрастий. Похоже, добрый его знакомый, как многие немцы, был довольно-таки сентиментален. На день рождения Модеста Петровича «горячий пруссак» приготовил стихи «с наколотым бутоном розы». Мусоргский был растроган, хотя про себя не мог не покачивать головой: «…немец! совсем немец!» По счастью, и стихи вышли неплохие. Балакиреву эпизод опишет с юмором («автор слишком умен, чтоб сравнивать меня с розой»); однако заметит, что чувствительный, но глубокий его собеседник заставил как-то по-новому взглянуть на русских немцев и немцев вообще (ученых и художников Модест и ранее выделял: «…те особа статья»).
Письма Мусоргского — все три были посланы Балакиреву — главный источник сведений его деревенской жизни. Хозяйка дома, ее дети, немец-гувернер — это все, кто из обитателей дома ожил в его посланиях. Какое-то время здесь жил и Кито, но в апреле брат композитора отправится в Питер.
Покойный хозяин имения, Лука Иванович Кушелев, был человеком премного образованным, мог изъясняться на четырех европейских языках, держал богатую библиотеку. Одна из книг — «Система природы» французского материалиста Поля Гольбаха — тоже станет персонажем одного из писем.
Однажды для сестры Глинки Мусоргский составит кратенький список собственных сочинений в хронологическом порядке. Напротив года 1862-го на месте перечня стоит полу-загадочная фраза: «Приводил мозги в порядок и снабжал их хорошими сведениями». Гольбах, конечно, был частью этих «сведений». Мусоргский расскажет Милию даже историю этого философского сочинения: «После первой революции книга была приговорена во Франции (смердящей тупостью католиков и деспотов-диктаторов и президентов) к аутодафе. О французы! о республиканцы! Как и водится, большая часть экземпляров спасена раньше исполнения дурацкого приговора».
Но «приводить мозги в порядок» — это не только читать автора, который излагает свои мысли «свободно, светло и с большим знанием дела», но и вычитывать из него свое — «касательно природы вообще и человеческой в особенности». Человеческая природа интересует Мусоргского с самых разных точек зрения. Как раньше он вчитывался в физиогномиста Лафатера и читал его письма о возможности общения с душами умерших, так теперь на ту же сущность Мусоргский пытается смотреть через теоретические «очки» материалиста Гольбаха, у которого душа от тела неотделима, да и сама интеллектуальная жизнь человеческого существа есть лишь особая деятельность именно тела.
Когда-то в юные годы Мусоргский не без увлечения читал немецких мыслителей. После был разочарован их чрезмерной рассудочностью: они словно отрывались от живого прикосновения к реальности, прячась за специально выдуманную терминологию. Теперь книга Гольбаха — «приятна тем, что не пахнет философской замкнутостью, которая впускает в свой круг только знакомых с терминами и догмами разных философских шаек».
На «систему природы» Мусоргский не смотрит как на сочинение, открывшее последнюю истину. Книга эта видится лишь частью мировой мысли: «Она имеет, кроме того, интерес исторический, постепенного развития человеческих познаний в природе». И если понять самую основу симпатии композитора к этому труду — она зиждется на его неприятии навязанных представлений и нелюбви ко всякой несамостоятельности.
В Мусоргском жило одно особое чувство, которое со временем все более развивалось, уточнялось, выплескивалось в письма, в творчество. Всё нужно делать по-своему. Думать о том или ином предмете — по-своему, читать книгу — по-своему (вычитывая многое за строками), сочинять — тем более по-своему. Отсюда его крайняя нелюбовь по всему «школярскому» и «профессорскому», к навязанным правилам («чего, чего не натыкают профессора в молодую голову»). Он и в жизни и в творчестве был стихийный интуитивист — всё постигал прозрениями, как прозрениями всего и достигал. На этом пути были «к месту» и Лафатер, и Гольбах, и уголовные процессы во Франции (которыми он скоро займется), и Дарвин (от которого он в свой час придет в восторг), и мудрый Пушкин, и пронзительный Лермонтов, и вечный литературный спутник Модеста Петровича — странный, непостижимый Гоголь.
Это упрямое стремление к самостоянию вызовет насмешки друзей, которые будут даже сомневаться иной раз в его умственных способностях, издевательства врагов, вечно уличавших его в дилетантизме, и восхищение потомков. «Быть самим собой» — не столь уж сложная истина. Но следовать ей — всегда и во всем — очень трудно. И вот Мусоргский — вкупе с Балакиревым — помогает получить образование мальчишкам и радуется, что их головы нельзя забить «разными доктринами»; он спрашивает Балакирева о музыкальной жизни — и здесь тоже стоит за самостояние.
* * *
Год назад, в январе 1861-го, Мусоргский ехал на чугунке и читал статью Антона Рубинштейна. Антон Григорьевич говорил о том, что бедному человеку почти невозможно научиться музыке — слишком дороги уроки, да и русских музыкантов-учителей не сыскать, музыке учат иностранцы. Что, вместе с тем, желание учиться музыке — повсеместное. Что Русское музыкальное общество открыло бесплатные курсы — и принимать пришлось лишь малую часть, на большее просто не было средств. Рубинштейн ратовал за создание консерватории. Полагал, что гений-музыкант сможет, конечно, обойтись и без нее, но России нужны и просто хорошие музыканты в очень больших количествах. Глаз Мусоргского упал на один абзац, который заслонил все остальное содержание: любитель занимается искусством «для собственного удовольствия, без желания славы и денег, а между тем без этих желаний нет ходу искусствам». Рубинштейн писал о праве сочинителя на славу, на имя. Полагал, что отсутствие честолюбия — «отличительное свойство натуры посредственной, ведущее к совершенному застою умственных способностей». Именно здесь Мусоргский вспыхнул. Балакиреву напишет не без едкости, упомянув к слову и симфонию Рубинштейна «Океан»: «Он говорит, что в России нет и не было музыкантов-художников, были и есть музыканты-любители; довод свой основывает на том, что настоящий художник работает для славы и денег, а не для чего иного прочего, притом скрепляет свой довод тем, что нельзя же назвать художником и признать талантом того, кто написал в жизни своей не более 3, 4-х вещей хороших. Каковы прерогативы ограниченности Рубинштейна — слава и деньги и количество, а не качество, о Ocean, о лужа».