Оставались — слава Богу! — и те, из старшего поколения, кого он так обожал. И «дедушка» Петров (как пел он «Трепака»!)… И Анна Яковлевна, добрая подруга его. Она столь задушевно исполняла «Сиротку» у Людмилы Ивановны, потом — арию Марфы… С каким наслаждением он ей тогда аккомпанировал! А «дедушка», Осип Афанасьевич, ушел в столовую полакомиться виноградом. Сел так, чтобы виден был рояль, поющая супруга. А когда звуки замерли — громко зааплодировал, посмеиваясь: «Юные таланты надо поощрять!»
И как хорошо, что есть на свете и сама голубушка Людмила Ивановна. Она всегда была так внимательна к нему и к его сочинениям! Наконец, «généralissime». В октябре пришлет фотографию со своего портрета, писанного Репиным. Мусоргский стразу откликнулся:
«Мой дорогой généralissime. Вы не можете сомневаться, что Ваш энергический и вдаль смотрящий лик учрежден над моим рабочим столом и подталкивает меня на всякие хорошие дела».
* * *
Василий Голицын с письмом от Царевны Софьи в руках, Голицын и немецкий пастор… Гадание Марфы композитор позаимствует из несостоявшегося «Бобыля».
Приближалась самая трудная сцена. Голицын у себя. К нему заявляется Хованский и — следом — Досифей. Три голоса, три совершенно разных человека, три мироощущения. Все должно сойтись в одной сцене, переплестись. Тут бы и с «Бахом» побеседовать, да и привычные осенние встречи — то у Стасовых, то у Шестаковой, то у Моласов — много бы принесли. И вот напасть: почти ни с чего подхватил бронхит. В делах как-то завертелся, не заметил как простудился, попытался лечиться сам и совсем занедужил. Бронхит начал душить, пришлось звать доктора. А там — порошки, и уже не до музыки: лежишь — не то бодрствуешь, не то дремлешь. Взялся за письма — Кутузову, Стасову, Шестаковой, Мальвине Кюи, — даже писать было тяжело. Думал записочки отослать, да к Голенищеву письмо уже начато было, почти трактат целый — захотелось отвлечься от газетных событий, поговорить о самом-самом. Дату — сквозь тяжелое дыхание — вспоминать хотелось, начертал почти по-гоголевски, с его «никоторого числа» из «Записок сумасшедшего»: «Какое-то число сент. 75 г.». Здесь чуть устало, но сказал о главном:
«Мне сдается, что, за редкими исключениями, люди не терпят видеть себя, какими они в самом деле бывают; естественно влечение людей, даже самим себе, казаться лучшими. Но в том-то и юродство, что минувшие и настоящие — теперешние художники, показывая людям людей же, лучше чем они суть, изображают жизнь хуже, чем она есть. Непримиримые староверы гнусят, что это необходимо для яркости красок; переходчивые, качаясь как маятник, пошептывают, что задачи художества еще недостаточно выяснились; радикалы голосят, что только мошенник может создать художественно тип мошенника (и согласные с таким понятием параллели). Все три фракции могут легко примириться, и такое примирение будет несравненно полезнее борьбы в воздушном пространстве, когда природа не дала крыльев держаться в нем. Штука проста: художник не может убежать из внешнего мира, и даже в оттенках субъективного творчества отражаются впечатления внешнего мира. Только не лги — говори правду. Но эта простая штука тяжела на подъем. Художественная правда не терпит предвзятых форм; жизнь разнообразна и частенько капризна; заманчиво, но редкостно создать жизненное явление или тип в форме им присущей, не бывшей до того ни у кого из художников. Тут уж старуха нянька не поможет стать на ножки, не скажет „дыбок“; нет, сам художник стань на ноги, сам скажи себе „дыбок“. Вот этим-то положением я и чреват ныне, милый друг Арсений, а как разрешусь от бремени — не знаю, только роды предстоят тяжелые».
Ведал ли он, что задачу, себе поставленную, — всё «родить» из себя, из своего чутья и своей творческой зоркости, сверхъестественного внимания к окружающему миру, — он волей-неволей навязывал и Арсению. Но тот к такому беззаветному самостоянию не был готов: не по силам была задача.
Стасову и всем-всем — уже когда на поправку пошел — сумел черкнуть по записочке. Голубушке Людмиле Ивановне — что тяжко было, потому и не смог к ней на именины попасть. (А она такой славный портрет прислала — сама с братом Глинкой, и надпись: «1875 года 10-го октября, с дорогим сегодняшним днем поздравляю нашего славного Мусеньку». — Ей, конечно, «спасибушко».) Мальвине, милой подруге отступника-Цезаря, — «целую Вашу ручку, прошу понежить за меня деток». «Баху» прибавил и о главном, о споре трех идеологов будущей оперы в покоях Василия Голицына: «Приступал к письму с поганым тоскливым чувством какой-то долгой разлуки с Вами, дорогой мой, и, сдается мне, единственный меня сознающий généralissime. И ведь в ту же минуту о диспуте российских мужей мечтания пошли — как только поотлегло. Был человек пузом, есть человек-пузо и пребудет пузом, что делать!»
Очухался лишь к середине октября, когда бронхит забрал две с лишком недели. Но и 19-го боялся еще навестить Стасова, доктор присоветовал «вычиниться хорошенько». Отозвался письмецом, которое как-то с пылу разошлось — все по поводу бывших соратников, Римского и Кюи: «Без разума, без воли, сами себя окрутили они — эти художники — традиционными путами, подтверждают закон инерции, воображая, что дело делают». И о самом горестном: «„Могучая кучка“ выродилась в бездушных изменников».
Стасов был растроган. И как-то «в пору» письмо Мусорянина пришлось. Двуличие Кюи его всё больше раздражало. В начале года, когда умерли прежние «Санкт-Петербургские ведомости» и прежние сотрудники покинули газету, Квей остался. Тогда, в сердцах, Стасов отпишет дочери: «Кюи, как переметная сума и польский полуфранцуз предатель, — преспокойно перебежал в новую, подлейшую редакцию». Теперь только-только видел Кюи. Тот всё побранивал в газете Богомира Корсова, баритона из Мариинского. А стоило последнему пригрозить — поджал хвост.
«Бах» сразу сел за ответ Модесту, начал со всегдашней восторженностью: «Пятьсот миллионов ура Вам, Мусорянин!!!» Подошел и к своему кредо: «Не тот большой художник, кто только фуги, руки и ноги знает и умеет — а у кого внутри растет и зреет правда, у кого внутри ревнивое и беспокойное никогда не замолкающее чувство истины на все, на все».
* * *
Последние впечатления трудного года… Пришла весточка от Артистического кружка в Москве, — что основан был десять лет назад драматургом Александром Островским и Николаем Рубинштейном: артисты и литераторы своими силами захотели поставить «Бориса». Идея была немыслимая — слишком сильный оркестр нужен, и певцы не заштатные. Но благодарное чувство пробудили.
Приближался юбилей «дедушки» русской оперы, Петрова, — ведь 50 лет почти пробыл на сцене. Голубушка Людмила Ивановна — поскольку и Глинка так многим был обязан успехом своим «дедушке» — давно уже задумала отметить. А тут идея еще пришла — засветить иллюминацию по такому случаю. Шестакова объявила подписку, Наумов взялся выхлопотать разрешение у градоначальника Трепова. Мусоргский тоже окунулся в эти заботы. Но и концертов пропустить не мог.
Пятнадцатого ноября он в зале Дворянского собрания, где Направник с оркестром и прибывший из Франции Камиль Сен-Санс исполнили Шумана, Бетховена, Листа, Баха и — самого Сен-Санса. Француз исполнял свой 3-й фортепианный концерт, а потом, под его управлением, прозвучала его же, сен-сансовская, «Пляска смерти». После ранее слышанной «Пляски смерти» Листа эта музыка Мусоргскому никак не могла понравиться. Соло скрипки на фоне оркестра, мелодия легко запоминалась, но казалась очень уж «внешней»… И это написано было после грандиозной «Danse macabre» Листа!.. Стасов, еще будучи в Париже, хотел познакомиться с этой вещью — много о ней слышал, де, «просто чудо!»[194]. Модест свое впечатление изобразил в письме самыми грубыми мазками: «С мозгами кончено. Но по какой причине эти мозги кинулись в программную симфоническую музыку?» Не верил Модест ни в оперу Сен-Санса о Самсоне, ни в его игрушечное новаторство.