Вечер у Стасовых (после долгого перерыва!), где он показывал новые куски из своей музыкальной драмы, гонорар от Бесселя, премьера в Мариинском «Демона» Антона Рубинштейна… Всё почти внешние для его музыкальной драмы события, но за каждым из них с неизбежностью проступает образ начатого им произведения.
…«Демон» имел успех. Он надолго сохранится в репертуаре Мариинского театра. Направник работал как всегда — с полной отдачей. «Демона» считал лучшей оперой Рубинштейна. Ценил удачное использование кавказских народных мотивов. Но видел, насколько опера неровная: «Смесь хорошей и слабой музыки, оркестровка, как и в других его сочинениях, примитивная и даже небрежная»[187].
При первом представлении во время антракта великий князь Константин Николаевич, тот самый, что год назад негодовал по поводу постановки «Бориса», попытался мягко сделать несколько замечаний автору новой оперы. Рубинштейн настолько резко одернул великого князя, что этот весьма вспыльчивый человек от неожиданности замолчал.
Мусоргский слабости «Демона» уловил сразу. Вскоре навестит «дедушку» Петрова и там, в радушной компании, изобразит за фортепиано все характерные места услышанного. И не просто воспроизведет Рубинштейна, но и не без добродушия окарикатурит его сочинение. Он не собирался глумиться, он только слишком хорошо теперь чувствовал, что есть подлинная правда в музыкальной драме. Его «Хованщина» писалась по каким-то иным, ему и самому еще до конца неведомым законам. Не только психологически точная интонация, но и голос времен за каждой репликой. И каждая сцена была не только музыкой, но воскрешенной историей. Совсем иное ощущение правды искусства. Что-то большое, всерусское, всемирное. Что — если только вслушаться чутким ухом — живет и сейчас, и голос подает, как невидимый град Китеж, звучит далекими колоколами.
«Хованщина», как очень капризное дитя, рождалась с муками, медленно, перебиваемая другими событиями и замыслами.
В написанных эпизодах — со стрельцами, подьячим, Шакловитым, пришлыми людьми — о недавнем разгуле смерти в Московском царстве лишь упоминается. Смерть — скрытая подоплека событий. Явно она покажет свой облик в другом его сочинении. 17 февраля Мусоргский закончит «Трепак». Идея цикла «Песни и пляски смерти» родилась у них с Арсением осенью 1874-го. Теперь пришло время воплощения.
Лес да поляны. Безлюдье кругом.
Вьюга и плачет, и стонет,
Чудится, будто во мраке ночном
Злая кого-то хоронит.
Глядь — так и есть!
В темноте мужика
Смерть обнимает, ласкает,
С пьяненьким пляшет вдвоем трепака,
На ухо песнь напевает.
Любо с подругою белой плясать!
Любо лихой ее песне внимать!
Уже в ритмике стихотворения ощутимо иногда это вьюжное кружение. Но Голенищеву не всегда хватает словесной точности. Он владеет ритмом, но образность его частенько граничит с банальностью. Здесь, в маленькой вокальной драме о замерзающем мужике, Мусоргскому не нужны слова «общепоэтические», нужны слова, скорее, «простонародные». Он сначала перечитывает:
…Вьюга и плачет, и стонет,
Чудится, будто во мраке ночном…
И — выправляет: «Чуется…» «Любо с подругою белой плясать! Любо лихой ее песне внимать!»… Эти строки можно и вовсе вымарать. «Ляг, отдохни да усни…» — еще небольшая правка: «Ляг, прикорни…» Ласковое, домашнее словцо — и строчка уже звучит со множеством смысловых оттенков: не то и вправду смерть «жалеет» мужичка, не то злорадно насмехается.
Станем-ка в кружки, да удалой
Толпою
В пляску развеселую дружней
За мною!..
В музыку строки не ложились. Мусоргский дает свой вариант:
Взвейтесь пеленою
Снежной, пуховою.
Ею, как младенца,
Старичка прикрою…
Ближе к концу он черкает всё больше. В бреду замерзающего Голенищев развивает один мотив — жатвы. Мусоргский сразу дает целую картину, которая грезится мужичку:
Солнышко смеётся,
Да серпы гуляют,
Песенка несется,
Голубки летают…
Арсений заканчивал строками, которые возвращали к началу. В «Трепаке» Мусоргского и этот словесный финал стал ненужным. Тут договаривала музыка. Самый образ замерзающего мужика от «голенищевского» приближался к «Достоевскому». Через пять лет Федор Михайлович закончит свой последний роман, «Братья Карамазовы». Озлобленный и смятенный Иван Карамазов с измученной совестью (попустительство убийству ненавидимого и родного отца) идет на свидание с подлинным убийцей — Смердяковым. В дороге встречает такого же мужичонку… «в заплатанном зипунишке, шагавшего зигзагами, ворчавшего и бранившегося и вдруг бросавшего браниться и начинавшего сиплым пьяным голосом песню…». У Ивана Федоровича боль стучит в висках, дрожь в кистях рук. И он, толкнув озлившего его мужичонку, берет на себя роль судьбы. Мужичок, охнув, падает. Его засыпает снегом… На обратном пути, чувствуя, что возможно еще воскрешение его души, Иван подбирает уже почти занесенного снегом пьянчужку.
Мусоргский рисует судьбу слепую. Его мужичонка, пьяненький, с трудом переставлявший ноги, обречен. Потому что — один в поле, потом — один в лесу. Потому что одинок. И рядом — только его судьба, то есть суд Божий. Вся «песня-пляска» держится не только на слове, не только на оттенках интонации, но и той части, которая обычно называется словом «аккомпанемент» и которая здесь обретает самостоятельную силу. Поначалу («Лес да поляны. Безлюдье…») музыка рождается тихая, медленная. Но уже на словах «Вьюга и плачет, и стонет…» — в фортепианной партии словно завивается снежок, вьюга просыпается в «дрожащем» аккомпанементе, разворачивается, закручивается клубами… После «Глядь — так и есть…» — начинается снежная пляска, то ускоряясь, то замедляясь, ритмически такая же переменчивая, как и увертливое вращение снежного роя. На словах «Взбей-ка постель ты, метель, лебедка!..» — снежные вихри слетают с небес, устилая лежбище для пьяненького… С засыпанием — остаются лишь «взметы» вьюги, с нивой под солнцем рождается — как сонное воспоминание — что-то подобное русской песне, которая смешивается с остатками снежных всплесков. «Солнышко смеется», — поет голос, — «голубки летают». А в аккомпанементе на «голубки» приходится мелодия предыдущей фразы — «солнышко смеется». Звуки, тихонько взметнувшись, замирают… Нужно ли было после этого возвращаться к начальной картине («Лес да поляны. Безлюдье…»), к словам Голенищева-Кутузова, рисовать снежную могилу, если музыка все это уже изобразила…
* * *
Стасову «Трепак» пришелся по душе. Он загорелся идеей Мусоргского и Кутузова. На молодого поэта — особая надежда. Когда Голенищев по срочному вызову матери уехал в Тверь да и засел там, пытаясь писать своего «Шуйского», «Бах» забрасывает его письмами, пытается подгонять с завершением драмы, подсказывает сюжеты новых «Плясок смерти», очень хочет вытянуть обратно в Питер. А здесь уже — тяжелая новость под стать этим «пляскам»: у Щербачева, совершенно внезапно, умер сын. Только-только Стасов получил письмо от самого Щербача: «Володя мой еще лежит и так слаб, что стонет и охает при малейшем движении; но всякая грозящая опасность миновала, благодаря неведомым, покровительным силам»[188]. И вот — Щербачев с рецептом бежит в аптеку, а за ним уже послан человек со страшной вестью. Стасов пишет Голенищеву, негодует на врача («сытый, нажранный доктор») и уже убеждает, взывает: Щербачев в таком состоянии, что очень нуждается в товарищах и, кажется, готов переселиться к Кутузову с Мусоргским. Но Стасов не был бы Стасовым, если бы тут же не начал побуждать к деятельности: