Стало известно: Владимир Андреевич Старицкий раздавал нынче жалованье стрельцам. Сам стоял на крыльце, сам деньгами оделял.
Владимир Андреевич тих, богобоязнен, привержен старине, ратями не бредит, служилым не благоволит, при нем боярские головы никогда бы не летели, как при Иване.
Вот бы великий князь боярской Москве!
Ночь. Бессонная. Тревожная. Жутковатая.
А утром весть. Ивану полегчало. И шепотком, от одного боярского, заросшего волосом уха к другому: «У стрельцов рожи зверские!.. На дворе у Курбских дружинники коней не расседлывают!.. Митрополитовы бояре людишек вооружили!.. Чернь в Кремле кучится!..»
Прислушиваются… «Нет, царицыных воплей не слыхать».
Глядят… «Ишь, Алешка Адашев повеселел…»
«Господи! А вдруг выздоровеет Иван-то? Ох, быть тогда беде! Быть беде! Не простит!»
И животный страх толкает бояр к кресту митрополита Макария. Один за одним присягают они царевичу Дмитрию. Все: Шуйские, Щенятевы, Морозовы, Юрьевы, Пронские, Палецкие, Воронцовы, Оболенские… Все московское боярство.
Верят: если и умрет Иван, то все равно Захарьиным не править.
Захарьины одни, а бояре силы еще не потеряли…
Но царь не умирает.
И, наконец, лекарь, коверкая русские слова, с важностью объявляет, что государь поправится.
В соборах гремят молебны.
А Иван, еще слабый, оставшись наедине с Анастасией, гладит голову радостно улыбающейся жены и выспрашивает, выспрашивает, выспрашивает о том, что делалось, пока он болел.
Бояре тянутся на поклон к Ивану.
Царь сверлит каждого глазами. Взгляд его тяжел.
— Не дождался смерти-то моей? — ласково спрашивает он боярина Телятьева.
От такой приветливости боярин вздрагивает, как от змеиного укуса.
— Помилосердствуй, государь! Денно и нощно бога молил о тебе и о роде твоем!
— Знаю, как молил… Ладно, иди!
Верный Алексей Адашев говорит:
— Князь Владимир Андреевич к тебе, государь.
У Ивана раздуваются крылья крупного носа.
— Не пускай! Гони вон!
Среди бояр переполох. Князь Старицкий спешит к всемогущему Сильвестру. Гнусен, жуликоват сей поп, но древние роды уважает. Много добра видел и от Владимира Андреевича и от других бояр.
Сильвестр слушает князя Старицкого внимательно и с тревогой.
Позволить ввергнуть в опалу князя Владимира — начало прежним злобствованиям Ивана положить. Опять вражда вспыхнет между боярами и служилыми, опять дьяки сердце государя наветами оплетут, отодвинут и его, Сильвестра.
И лукавый поп, веря в свою власть над царем Иваном, приходит в опочивальню к нему со словами увещеваний, заступается за князя Владимира Андреевича.
Темной силой веет на царя от грузной фигуры попа, умеющего говорить недомолвками и загадками, никогда не опускающего перед ним огромных, что-то знающих глаз.
Царь соглашается принять и простить князя Старицкого.
Но когда Владимир Андреевич и поп Сильвестр уходят, в груди Ивана неудержимо начинает расти раздражение.
Опять поддался чужим словам! Опять не властен все решать сам!
Царь Иван лежит в темноте, глядя на красный свет лампады, и думает, думает, думает…
С детства ненавидит он чужую волю. Венчали на царство — надеялся: вот, сам стану править. А разве сам он правит? Правят митрополит, бояре да его ближние. Стоят рядом, за каждым шагом следят, подсказывают, угрожают, требуют! А помимо бояр и митрополита, помимо дворян и дьяков, есть еще и всегда невидимая, безликая, страшная Москва. Та, что рвала в клочья дядю Юрия. Та, что на Воробьево бежала за великокняжеской головой. Та, которой он, царь боговенчанный, как раб, кланяться должен был!
Не спит, думает, думает царь Иван Васильевич, глава христиан, отец народа русского…
***
Выполняя данный во время болезни обет, царь Иван собрался объехать монастыри. Всегда был он набожен и богобоязен, но за делами уже много лет не посещал дальних обителей, не молился со старцами. Может быть, и болезнь ниспослана была за такое нерадение?
Анастасия робко сказала, что царевич Дмитрий хил.
— Помолимся за него, святой водой покропим, вот и лучше станет! — ответил царь.
Ему не хотелось заниматься никакими государственными делами, хотелось забвения, покоя.
Он торопил отъезд.
В дорогу взял с собой жену, сына, попа Андрея Протопопова, любимых князей: Андрея Курбского да Ивана Мстиславского и, конечно, Алексея Адашева.
Выехали на Димитровскую дорогу, потянулись ко Святой Троице.
***
Узник тверского Отроч-монастыря Максим Грек после взятия Казани был переведен благодаря хлопотам игумена Артемия и близких царю людей в монастырь Святой Троицы.
Двадцать восемь лег заключения выбелили волосы старого книжника. Семьдесят пять прожитых им лет иссушили, выдубили кожу лица и рук, согнули спину.
Но ни годы, ни тюрьмы не погасили огня в черных глазах Максима. Они по-прежнему смотрели на мир непреклонно и страстно.
И по-прежнему смел и резок был язык старика.
Он знал: годы сочтены, и на краю могилы не хотел поддаться страху, которому поддался однажды в жизни, изменив самому себе, накликав смерть на неповинных и взвалив на плечи грех, который не могли искупить одни молитвы.
Сей великий грех можно было искупить лишь борением за истину.
Но мало оставалось сил и мало осталось возможностей.
И узнав, что в монастырь едет царь Иван, Максим Грек взволновался. Он даже не вышел к вечерней трапезе. Сидя в келье, свесив меж тонких коленей высохшие, сцепленные руки, как привык за долгие годы пребывания в оковах, он оставался недвижим до поздней ночи…
***
В темницах у него доставало времени вспоминать о лазурном небе Албании, о карабкающихся в гору, к этой лазури, улочках родного города Арты, о бесконечной синеве Адриатики.
Даже песни родины сохранялись в памяти, и часто под завывания русских вьюг в ушах его неожиданно начинали звучать сочные, как виноград, и горячие, как солнце, голоса молоденьких девушек.
Флорентийские холмы и лагуны Венеции вставали перед его мысленным взором с такой отчаянной четкостью, что он слышал и сухой шорох лавровых листочков, и крик мулов, волокущих по рыжим дорогам высокие повозки крестьян, и окрики гондольеров над вонючей водой вечерних каналов.
В ту пору он был жаден. Наивные глаза могли не отрываясь смотреть на статуи в нишах церкви Ор Сан-Микеле, на холсты и рисунки в мастерской Верроккио, на работу мудрого Гирландайо в капелле Сассетти.
Еще тогда он знал рисунки ученика Гирландайо, сына какого-то подесты, мальчика, чье имя — Микеланджело — не раз слышал потом и за пределами Италии.
Он много и часто беседовал и спорил тогда с другим человеком, художником, математиком, скульптором, хирургом, инженером, поэтом, — с человеком, которого звали Леонардо да Винчи.
Они встречались, помнится, чаще всего у старого затворника Паоло дель Поццо Тосканелли — величайшего ученого Италии и всего мира, лучшего географа, лучшего физика, лучшего астронома и лучшего естествоиспытателя, какие только рождались на свете…
Да, Тосканелли, Карло Мармокки, Бенедетто дель Абако, Лука Пачиоло, Делла Toppe…
Максим знал их. Но что дали им бесконечные занятия и поразительные открытия?
Изменили жизнь? Уничтожили войны и нищету, ложь и несправедливость? Ниспровергли власть золота?
Нет. Они вели их от одного заблуждения к другому, так же, как вели Максима.
Путь Максиму указали не они. Указа, тот, кого католические монахи прокляли и сожгли, Иероним Савонарола!
Если бы Иероним и два его верных спутника, взошедшие вместе с Савонаролой на костер, не были католиками, Максим считал бы их самыми величайшими мужами человечества!
Это Савонарола открыл глаза Максиму Греку на несправедливость мира, указал ему путь подвижничества, дал живой пример служения вере.
Ничто не страшило Савонаролу. Ни угрозы, ни проклятия. Он знал, какой удел избирает, но шел к нему, презирая пытки и огонь.