Его тошнило от побоев, от непривычного, насыщенного аммиаком и вонью отхожих ведер, воздуха.
Сток вовсе не был избалован. Воздух, которым привык дышать портной, не был напоен ароматами. Вонь стояла в предместье Круа-Русс. Дегтем, навозом и свинарником пропахли дворы на окраине Дармштадта.
По то были запахи жизни.
Воздух казематов был мертв. В течение нескольких столетий здесь все разлагалось. Смерть стояла рядом, как в морге.
Надзиратель открыл камеру № 23 и втолкнул в нее арестанта. Сток опустился на деревянную койку — оцепенелый, полумертвый. На смену возмущению, злобе, проклятиям пришло бездумье. В пустоте качается: «Светло, светло…» В камере полумрак.
Так проходят для Стока часы. Снова проскрипел засов, и открылась дверь. Хожалый поставил еду на табурет рядом с койкой. Легкий шум, производимый движениями человека, вернул Стоку ощущение действительности. Заключенный попросил у ключника воды, и тот, не произнося, согласно правилам, ни слова, подвинул ему кувшин и кружку. Сток с удивлением разобрал на глине выцарапанные ножом косые слова на французском языке: «Свобода, равенство, братство».
Кто вывел их на кружке? Сток не умел фантазировать и строить догадки. Воображение у него было бедное. Но слова растревожили его.
«Свобода, равенство, братство…»
В тюрьме смысл этих слов казался зловещим.
Отставив кружку, Сток привстал и осмотрел место своего заключения.
Вытянув руки в стороны, он касался стен каземата, а подняв руку, доставал до потолка.
Каменный ящик был недавно выкрашен, но надписи и рисунки все же вновь проступили на стенах. Сток разобрал десятка два имен и несколько библейских изречений.
«Все суета сует и томление духа», — писали его неведомые предшественники.
В углу у двери стояло ведро, густо вымазанное внутри дегтем и наполненное водой. Доска закрывала его лишь наполовину.
Окошечко выходило на тюремный двор и упиралось в противоположный тюремный корпус. Там висел фонарь. Его свет попадал в камеру портного. Преодолев боль, Сток взобрался на табурет и, ухватившись за решетку, прикрывавшую форточку, заглянул вниз. Он увидел лишь грязный пятнистый фонарь и сточную трубу.
Размеры каморы не позволяли Стоку ходьбой размять затекшие ноги. Он снова лег, но вскоре со стоном привстал.
Щели деревянного настила были полны клопов. Остатки прелой провонявшей соломы вылезали из старого чехла, на каждом стебло жили насекомые. Борьба с паразитами продолжалась до рассвета. Сток давил их руками. Он затыкал щели хлебным мякишем. Тщетно стучал он в дверь и кричал, требуя смотрителя.
Утром снова вошел ключник. Сток получил кипяток, хлеб и швабру, которой смог вымести сырую камеру, ползая на четвереньках.
Так началась для него пытка одиночеством.
На третий день заключения Стока смотритель верхней башни Петер Штерринг был с рассвета на ногах. Несмотря на возбуждение, его гладкое пухлое лицо скопца оставалось по-обычному нежно-румяным, и голубенькие кроткие глаза смотрели прямо и спокойно. День обещал ему многое. Ночью ощенилась его стареющая сука Ниобея. Петер Штерринг выпил всего одну чашку кофе и не доел бутерброда — он торопился в кухню. Служанка еще спала, и надзиратель сам наполнил доверху водой деревянную лохань. Он заботливо снял китель, надел фартук и принес из чулана пять маленьких, тщательно приглаженных ласковым материнским языком щенят. Они доверчиво тыкались незрячими мордочками в его ладони и просительно повизгивали. Штерринг положил их на холстяной коврик и пошел запереть на крючок чулан. В последний раз познавшая материнство старая Ниобея неистово царапалась в дверь и протяжно выла.
Не торопясь, поудобнее усевшись на стул подле лохани, тюремный надзиратель принялся за дело.
Слепые и неумелые щенята робко боролись за жизнь и, быстро захлебываясь, судорожно, но покорно умирали на дне. Штерринг но мигая смотрел на их короткую агонию. Глаза его были неподвижны, и мягкие щеки розовели. Пятого, последнего щенка — хилую сучку — он долго гладил, трепал и разглядывал. Он даже налил на блюдце немного молока и, обмакнув в него пальцы, сунул их щенку. Другой рукой он извлек из воды четыре трупика и, таким образом освободив место, бросил в лохань последыша. Сучка яростно хотела жить. Она долго барахталась, по-рыбьи раскрывая пухлую пасть, обнажая беззубые молочные десны.
Штерринг не долго интересовался упорством, с которым щенок боролся за жизнь, и щелкнул его по темени. Когда расправа в кухне была окончена, Штерринг выпустил из чулана осиротевшую мать и позволил ей оплакивать детей.
Не обращая внимания на вой, надзиратель достал штоф с вином и выпил добрых два стакана. Без этого Штерринг не начинал делового дня. Как всегда, напившись, он принялся размышлять о тщете земного существования и о том, что если не топить собак, то они вытеснят людей.
Штерринг жил неподалеку от тюрьмы. Просыпаясь, он искал в окне ее суровые контуры. Тюрьма олицетворяла Для него силу, мощь, гордость государства. Надзиратель гордился тем, что имеет беспрепятственный доступ туда, куда вхожи лишь очень знатные персоны (бургомистр, например).
Тюрьма была главной достопримечательностью города. Она возвышалась над всеми строениями, и первые лучи солнца начинали свой спуск в долину, в город, с ее бурых башен, шпилей и стен.
Легенды, как паутина, оплели феодальный замок, превратившийся с веками в крепостную тюрьму княжества. Но Штерринг с досадой замечал, что жители города недостаточно чтят олицетворенную мощь монархии и забывают о каменной громаде, увенчавшей холм. Так кладбищенский сторож свыкается с могилами и смертью, которую охраняет.
Не почитая в должной мере тюрьмы, жители города недостаточно заискивали и в Шторринге. Мясник грозил ему судом за возросшие долги, поставщик вина драл три шкуры. И надзиратель Штерринг горевал о падении нравов, проклинал бунтарские влияния и мечтал высечь и посадить под тюремный замок весь город. В том, что каждый человек заслуживает порки и отсидки, он не сомневался. Люди в его сознании делились на пойманных и непойманных преступников.
«В качестве предохранительной меры полезно было бы каждого юношу и девицу простого звания сечь хоть раз в год. Это избавило бы их от многих ошибок и создало бы нацию крепкую и преданную королям», — рассуждал Штерринг, проходя по узким веселым улочкам, мимо свежевыстиранного, сохнущего на ветру белья.
В уличных пролетах перед надзирателем открывался вид на тюрьму. Она была видна отовсюду — большая, неровная, высившаяся, как скала.
Под нею находилось еврейское гетто. После пронесшейся над ним летом холеры гетто казалось обезлюдевшим. Надзиратель с удовольствием подсчитывал мертвые, пустые лачуги, обмазанные известью. Навстречу ему попался горбатый еврейский мальчик.
— У, христопродавцы! — выругался Штерринг и щелкнул ребенка по горбу. — Холера вас не взяла! Сами не мрете, а христиан заражаете.
Мальчик заплакал и бросился бежать.
Штерринга знали в гетто.
Неподалеку от тюремного рва расположился балаган бродячих актеров, дававших по вечерам представления. Несмотря на холод, актеры толпились подле уличного фонтана, черпая воду и умываясь тут же.
Штеррингу все они показались подозрительными.
«Слишком много людей развелось на земле — актеров, евреев… Немцу некуда ступить», — подумал надзиратель.
У ворот тюрьмы ему повстречался узконосый юркий, как вороненок, пастор.
— Я думаю, господин Эрдельс, — заговорил Штерринг, — что если бы господь послал мор, этакую чуму, что ли, на демагогов, бунтовщиков и евреев, то Германия стала бы великой страной, и весь мир признал бы это.
— Ваши мысли недостаточно человеколюбивы, но что касается евреев, то разве господь не отвратил давно от них своих очей? По правде говоря, еврейский бог тот же сатана.
— Господь терпелив, господин пастор. Он, по-моему, чересчур терпелив.
К разговаривающим, гордо выпятив живот, подошел тюремный врач. Надзиратель смолк.
— Скольких сегодня? — спросил пастор многозначительно.