На второй день в селе Пудловцах — в трех верстах от Каменец-Подольска — был схвачен Казимир Борщевский. А пяти человекам — из одиннадцати — удалось все-таки скрыться. Якова Струтинского «предали суду божию».
В башне, куда водворили Устима, было сыро и нестерпимо холодно, хотя печка топилась весь день. Настывшие за зиму почти трехметровые каменные стены ненасытно поглощали тепло. Свет проникал только в узкие окна-бойницы, сделанные на высоте в несколько человеческих ростов. А вечером, когда свет в бойницах угасал, Устиму казалось, что он сидит не в башне, а на дне огромного каменного колодца.
Раненая нога опухла, почернела. И так болела, что Устим несколько ночей глаз не смыкал. А штаб-лекарь твердил: ничего, мол, кость не задета, как на собаке заживет.
— Спасибо, ваше благородие, — в тон ему отвечал Устим, не подавая и виду, как ему тяжело. — Попросите, чтобы меня приковали цепью и за больную ногу. Цепь ведь для нашего брата, как говорит начальство, — лучшее лекарство.
— Нога ничего. А выдержит ли твоя спина сто кнутов?
— Ей не привыкать. Да и я ведь их, ваше благородие, верну панам. И от себя еще добавлю.
Кармалюк не просил облегчения, не жаловался на участь свою. И боль, и холод, и цепь — все он переносил со стоическим спокойствием. Он шутил, чтобы не показать врагам своим, как у него тяжело на сердце оттого, что побег не удался, что убит его верный друг Струтинский. Исправник почти каждый день заходил в крепость, спрашивал караульного офицера:
— Ну, как цепной-то?
— Шутит.
— А нога его как?
— Плохо. Штаб-лекарь говорит, что по всем законам его надо бы в госпиталь определить.
— А сам он просится в лазарет?
— Никак нет.
— Экой человечина! — с невольным изумлением говорил исправник. — Ну терпелив, ну живуч, дьявол! Иной бы уже скулил, как щенок, посаженный на цепь, а ему хоть бы что. А что он еще говорит?
— Все равно, мол, убежит. Нет еще на свете таких цепей и крепостей, которые бы, дескать, удержали его.
— Вот каналья! Ну смотрите же тут в оба! Он и право такой дьявол, что из самого ада уйдет. А я вот пришлю священника, пусть он увещевание духовное произведет. Авось и дрогнет его разбойничья душа. И скажет он, где искать тех пятерых, что ушли. Он ведь знает, где они.
Священник пришел. Он долго «увещевал» Устима. Тот со спокойным равнодушием слушал его, а потом спросил:
— Так это богу угодно, чтобы меня на цепь посадили, как собаку?
Святой отец немного смутился, но тут же оправился и начал сыпать «мудрости» из святого писания.
— И сказано, сын мой: «Но яко разбойника мя прими…».
— А о цепи что сказано? — тая под усами улыбку, спросил Устим.
— Не гневи господа бога, сын мой, — уловив в тоне Устима иронию, строго погрозил ему перстом священник, — а смирись, покайся, и господь простит тебе грехи…
— И губернатор простит? — спросил Устим с самым наивным видом.
— В воле его сиятельства облегчить твою участь.
— Вместо Сибири поставит меня под пулю? — уже сердито спросил Устим, которому надоело словоблудие священника. — Нет, батюшка, видно, ни бог, ни губернатор не помогут мне. Но что делать: такая уж горькая доля моя. В прошлый раз двадцать пять кнутов дали — не хватило, чтобы догнать до Сибири. Теперь они сто один прописали. Да боюсь, что и этих не хватит. Дорога-то дальняя…
3 апреля 1823 года губернатор граф Грохольский рассмотрел приговор суда и, «находя оный с законами и обстоятельством дела согласным», возвратил для приведения в исполнение. Раненая нога Устима к тому времени зажила, и штаб-лекарь дал заключение: можно под кнут. Не снимая кандалов, Устима повели под усиленной охраной на площадь к городской ратуше. На том же месте, где его били прошлый раз, стояла дубовая кобыла. Возле нее расхаживал палач с кнутом.
Сто один удар Кармалюк выдержал, не издав и звука. Сам встал с кобылы и, к великому изумлению народа, даже не поморщился, расправляя свои окровавленные плечи, а только шумно вздохнул, точно сбросил непомерную тяжесть. Штаб-лекарь кинулся к Устиму, но он оттолкнул лекаря, намочил рубаху в ведре — холодная вода стояла на случай, если бы нужно было приводить наказуемого в чувство, — и, выкрутив ее, надел. Мокрая рубаха прилипла к спине и, напитываясь кровью, на глазах у народа становилась багрово-красной, как полоса заката перед бурей.
Надев рубаху, Устим сел и подставил лоб под иглы клейма. В толпе возмущенно зашумели: что ж это, мол, делают? Человек истекает кровью, а они, не дав даже отдохнуть, клейма бьют. Изверги! Мало их Кармалюк порол, мало жег! А Устим с изрубленной кнутами спиной, с окровавленным клеймами челом — поистине как великомученик за правду и волю! — подняв закованные в кандалы руки, крикнул с такой силой и гневом, что даже солдаты, кинувшиеся было к нему, замерли:
— Бачылы, люды добри, як катують? Так будьте ж свидками: я видсыплю все панам!
— Убр-рать! — заорал на солдат экзекутор и накинулся на палача: — Ты как бил? Ты как порол, мерзавец?
— Ваше благородие… — испуганно пятясь от экзекутора, бормотал палач, — я по всем правилам…
— Молчать! Продался, сволочь! На гауптвахту его! И приготовить розог. Я сам тебя, подлеца, отделаю! Я сам тебя на твоей же шкуре научу, как надо других пороть!
Даже экзекутору, видавшему тысячи выпоротых кнутом, трудно было поверить, что палач не был подкуплен и бил Кармалюка по всем правилам.
Большинству приходилось выхаживать приговор в два, а то и в три приема: штаб-лекарь имел право остановить экзекуцию, если он находил, что наказуемый может умереть под кнутом, — и все равно немало было случаев, когда из-под сотого кнута человека несли прямо на кладбище. Но если уж не на кладбище, то еле живого относили в лазарет. И арестанты, отведавшие и розог, и плетей, и шпицрутенов, и кнутов, говорили, что лучше выходить тысячу палок, чем сто кнутов.
После наказания Устима опять посадили на цепь. Но, кроме часовых, приставили к нему еще арестанта, тот смачивал рубаху в холодной воде и клал ее на вспухшую багрово-синюю спину. Кармалюк молча переносил боль. И только во сне скрежетал зубами и так тяжело стонал, что напарнику его — доброму, богомольному старику — становилось страшно, и он будил его.
— Черт! — ругался Устим, осторожно стирая пот со лба, чтобы не потревожить исколотое клеймом место. — Снилось, что гонят сквозь строй. Уже сил нет, а конца строю не видно. Жарко!
— Та що ты! — пугался старичок, глядя в полыхавшие нездоровым огнем глаза Устима. — У мене зуб на зуб не попадае, а ты — жарко. Дай я тоби ще сорочку намочу, а кожух не скыдай. Тебе, бач, яка лихоманка колотить. Ну як, полегшало?
— Полегшало, — отвечал Устим сквозь стиснутые зубы: его била такая противная дрожь, которую он никак не мог унять.
— Каменный ты чоловик! От з тебе и высиклы так багато вогню. Шутка це сказать: як час, так и сорочка суха…
Когда дрожь начинала так колотить, что ни рубаха, ни тулуп не держались, Устим вставал. Цепь давала возможность сделать всего три шага. И он ходил, гремя цепью и кандалами. И грохот этот эхом набатных колоколов отзывался в куполе башни…
НА КАТОРГЕ
За Сибiром сонце сходить,
Хлопцi, не зiвайте,
Ви на мене, Кармалюка,
Всю надiю майте…
До Тобольска оставалось всего три перехода. К этому городу Устима гнали больше года. И летнюю жару, и осеннюю слякоть, и лютые морозы — все довелось испытать. Как и в прошлый раз, Устим, идя в Сибирь, пристально изучал путь назад. Кто-то проведал о его намерении сбежать в пути, донес начальнику этапа, и тот сковал Кармалюка цепью с тремя арестантами. Умышленно связал его с трусами и доносчиками и пригрозил: уйдет один — все будут наказаны как сообщники. И Устим без этих «сообщников» не мог и шагу ступить. Они-то и держали его крепче всяких решеток и замков.
В тобольской каторжной тюрьме Кармалюк пробыл около месяца. За это время он узнал, куда, лучше всего попасть на работу, чтобы можно было убежать. И когда начали переписывать, кто какому мастерству обучен, Устим сказал, что он несколько лет работал на винокурне пана Пигловского. А больше, дескать, ничего не знает. Но тут он кривил душой. На допросе в селе Овсяниках он говорил, что в Москве «занимался поденно плотничною работою у купцов Сорокина и Маслакова, а ночь проводил за городом в землянке, состроенной нарочито для сего». Хорошо он знал и ремесло сапожника. В его сумке всегда был весь инструмент, дратва и «салатяный мешочек маленький с гвоздиками, употребляемыми к сапогам». Купцы московские, конечно, знали, что он беглый, но Устим был хороший мастер, работал за гроши — а то и за один кусок хлеба, — и им невыгодно было сдавать его властям. И так всюду: умение делать все давало ему не только кусок хлеба, но и убежище от властей.