— Ну, послал господь разбойников на мою погибель! И скажите, какая неугомонная бестия этот Кармалюк: куда его ни угонят, все равно возвращается сюда. Пошел было слух, что он подался в черноморские степи. Я и перекрестился. Слава богу! Избавился. И верно: долго не слышно было. А теперь вот опять, смотрите, какие пули отливает. Ну, если только попадется! Сам своими руками выпорю, каналью! Какурин!
— Слушаю, ваше благородие, — вытянулся перед исправником канцелярист.
— Где эти головчинские пасечники?
— В погребе, ваше благородие.
— Давай их сюда!
Канцелярист привел Мыкыту Копорского и Ивана Лукашенко. Их еще третьего дня пригнали солдаты из Головчинцев и закрыли в погреб. У исправника было подозрение, что Копорский и Лукашенко, живя все лето в лесу, где стояла пасека пани Пигловской, постоянно поддерживают связь с разбойниками. Пани Розалия тоже высказывала такое предположение.
— Евангелие целовали? — строго спросил исправник.
— Цилувалы, ваше благородие, — ответил словоохотливый дед Лукашенко. — Цилувалы, хвала богу…
— Так глядите мне: соврете под присягой — в Сибирь укатаю! Поняли?
— Як не понять, ваше благородие, — охотно ответил дед. — Це, просты господы грихы наши, дуже понятно.
— Бывает у вас на пасеке Кармалюк?
— Був. В прошлом роци, в жныва. Мыкыта уже спав, я сторожыв. Идуть двое. 3 рушницямы, з спысамы.[15] Пидступылы блыжче. Эге! Та це Устым! Ну, думаю, треба Мыкыту будыты…
— А кто второй с Кармалюком был?
— Не знаю. Зовсим невидомый чоловик. А тоже з рушныцею и спысом. Як на сповиди кажу. Так, Мыкыто?
Мыкыта, все время мявший свой картуз так, словно он был мокрый и ему никак не удавалось выкрутить его, кивнул головой.
— Бачыте, ваше благородие! Вин тоже каже. Другый зовсим невидомый чоловик був. А тоже з рушницею и спысом. Це я вам, ваше благородие, як на сповиди…
— Это я уже слышал! — строго прервал деда исправник. — Что было дальше?
— Зибрали воны трыдцать пять вулыкив[16] в одну кучу, щоб спалыты. Я тут и почав його просыты: «Що ты, Устыме, робеш? Нихто не бачить, що це ты спалыв, и пани скаже, що по нашему недогляду пасика сгорила. И кожу з нас за те здере». Вин подумав-подумав та и не став палыты. «Щоб вас, — мовляв, — не зробыты нещаснымы». Пожалив нас. Ну, наказав: «А пани Розалии передайте, що все спалю». Я передав. Дуже вона розсердылась. Хотила розгамы быты, а потим передумала. А моя ж тут яка вына: мени наказано — я и передав…
— А кто он такой, чтобы приказывать тебе? — вскипел исправник. — Пан? Начальник? Зря тебя, мерзавца, пани Розалия не выпорола.
— Та за що ж, ваше благородие?
— А за то, что ты должен был схватить его, связать и представить властям законным! Вот за что! А ты вместо того шапку небось перед ним ломал, как перед паном! Так винокурню второй раз Кармалюк сжег?
— Своимы очыма я не бачыв, ваше благородие, бо на пасици в ту нич був. А люды кажуть, що Кармалюком спалена. Було це в прошлому роци, в осинню пору. Тилькы зибралы и зложылы хлиб в скырды — все и згорило…
— А где Кармалюк пристанище имел? С кем сопряженность и товарищество держал?
— Про це, ваше благородие, бачыть господь бог, я не знаю.
— А жена его имела связь с ним?
— О Марии, ваше благородие, грих щось погане сказаты.
— Ну, а дома Кармалюк все-таки бывал?
— Не бачыв, ваше благородие, и не чув…
— Врешь, каналья! — стукнул кулаком по столу исправник. — От кого же его жена детей рожает?
— Не можу цього сказаты, ваше благородие. А хлопци родяться. И моторни таки! — восхищенно сказал дед, точно это исправнику приятно было слышать. — Та тилькы круто Марии прыходыться з нымы. Куды як круто…
— А я вот и еще прикручу ее! Ишь, какая святая: дает преступнику пристанище, детей приживает с ним, а они твердят мне: поведения хорошего. Да за одно это все село высечь надо! И я доберусь до вас, канальи! Я научу вас правду говорить! Какурин! Убери этих остолопов!
— В погреб закрыть, ваше благородие?
— Пусть домой идут! От них все равно толку не добьешься. А пани Розалии напиши, пусть высечет их, мерзавцев!
— Та за що ж, ваше благородие? — удивился дед Лукашенко. — Мы ж все, як на сповиди…
— Пошел вон! — кинулся выталкивать старика Какурин. — Пошел, пока и здесь не всыпали…
Возвращаясь домой, дед Лукашенко ругал исправника, а Мыкыта только вздыхал. Шел к концу март. Снега уже стаяли, и начали протаптываться тропинки. Скоро опять нужно вывозить пасеку в лес. Так как это было по пути, то решили зайти посмотреть, что там делается. Выбрались на поляну, глядь: из трубы куреня дым валит. Не успели сообразить, что делать, как увидели — вышел Кармалюк и зовет их. Пошли. С Устимом в курене было еще двое. Дед обоих узнал. То были Майданюк и Добровольский. С этим самым Майданюком Устим и прошлой осенью приходил.
— Ну що, диду, — весело спросил Устим, — пиднис вам справнык чарку?
— Наказав, щоб пани пиднесла, — в тон ему ответил дед.
— О як! — рассмеялся Устим. — Нашою чаркою вы тепер, мабуть, побрезгуете?
— Та ни, — поглаживая усы, совсем оживился, дед Лукашенко, — вашу выпью, а панською опохмелюсь.
— Тоди тягнить! — поднес Устим деду свою походную чарку. — И жывить ще сто рокив!
— Ну, слава Исусу! — перекрестился дед, беря чарку.
— По вик слава! — сказали все вразнобой.
— Ну, як справнык? — спросил Устим, явно желая перевести разговор на другое. — Лютуе?
— Все допытувався про твий прошлогодний прыхид на пасику. Про Марию. Дуже сердывся, що вона дитей вид тебе роде. А я хотив сказаты: «Який же то грих, ваше благородие? Вона ж законна его жинка». Та вин почав кулаками по столу стукаты, и у мене те з головы выскочыло. Згадав уже, як пысарь в потылыцю выштовхував…
Сидели в курене до самой ночи. Дед Иван советовал Устиму уйти куда-нибудь подальше хоть на время. Уж больно паны засуетились от перепуга, озлились, как потревоженные шмели. Слух идет, что солдат у губернатора просят. А мужикам и вовсе житья нет: день и ночь на облавы гоняют. В караулы к панским домам снаряжают. Ночь мужик панский дом стережет, а днем идет поле ему пахать.
— Так им, дурням, и треба! — сердито сказал Устим. — Хай не оберигають вид мене панив, а бьют их!
— Це так, — согласился дед. — И каждый бы рад, але…
— Що «але»? Страшно?
— И це так, ничого гриха таиты, — отвечал дед. — Та и те взять: ты налетив, спалыв и улетив. А хиба кожен так може?
— Чому ж ни?
— А хата, а симейство, а господарство…
— А у мене нема симьи? Нема хаты? Нема жинки? Нема дитей? Чи вы думаете, мени не хочеться походыты за плугом на своему поли? — гневно сверкая глазами, спрашивал Устим, ибо этот разговор задел его за живое. — Чи жыты мени не набрыдло с пистолем в головах замисть подушкы? Чи я доброю волею жыття соби таке обрав?
— Знаю, не по добрий воли…
— А в якому ж святому пысанию сказано, що паны в нашей Подолии будуть пануваты, а мы в Сыбири гыбнуты? Ни, диду Иване! Це наш край! Це наша земля, а не панська!
Дед Иван и Мыкыта ушли. Майданюк и Добровольский уснули, а Устам сидел в углу куреня и дымил трубкой. Смутно у него было на душе.
В 22-й день марта месяца 1822 года «экономия комаровецкая, осведомясь, что три разбойника с ивановецкого леса перешли в комаровецкие леса, собрала людей до 20-ти пеших и конных до 10-ти и людей дворских равномерно 5, двинулись за ними скорым шагом, коих с большими дручьями в лесу догнала, и хотя взять их усиливались, однако они грозились лишением жизни, ежели бы который отважился до них подступить. Видя еще строго дерзновенных, ожидая более собрания людей пеших, преследовала их, но они скорым шагом, переходя уже с комаровецких грунтов в грунта каричинецкие, и в леса вошли.
Но комаровецкая экономия, не упуская их из глаз, всегда их преследовала и за ними поспешала. А когда из каричинецкого леса вошли в дубину, то один из дворских людей, Матвей Фурман, и восемь других конных пустили вдогонку лошади, желая их поймать, то с помежду трех один, обратясь, так сильно того Фурмана ударил друком, что бывшее в руках ружье переломил и руку его немилосердно пришиб, и лошадь одну отобрали и, подбегши к прочим, выстрелили. Но те разбойники, с выстрелов насмехаясь, далее, бежать усиливались и уже за грунта галузинецкие перешли.