Достижению такого слияния скорей вредит, чем способствует, эта заносчивая претензия литераторов, художников, музыкантов и танцовщиков на особое место среди всех трудящихся. Только когда все разделят общую нелегкую судьбу, когда те и другие окажутся под ярмом капитала и по-настоящему почувствуют себя братьями по экономическому рабству, когда поэт поймет, что не может не писать своих сонетов, точно так же как корзинщик не может не плести корзин, а сапожник – не тачать сапог, только тогда смогут они соединить усилия в борьбе за всеобщее освобождение и поднять до уровня искусства всякое ремесло, без каких бы то ни было исключении. Мало проку в том, что искусство открывает объятия труду, оставаясь в заоблачных высях, и говорит ему: «Поднимись сюда!»; надо, чтобы искусство спустилось в тот ад, где труд сегодня жарится и корчится на медленном огне, пусть оно пожарится и покорчится вместе с ним, вот там они и сольются, а уж потом искусство влекомое извечной тягой к высоким сферам и к свободе, вновь поднимется в небеса, захватив с собою труд. А без этого не настанет день, когда свободный труд превратится в естественное проявление жизненной энергии, в деятельность без какого бы то ни было принуждения, в творчество, созидающее красоту; только на этом пути и ни на каком другом сама жизнь станет творением искусства, а искусство – творением жизни, как сказал бы дон Фульхенсио, любитель подобных формулировок.
Вот какую доктрину разработал я, следуя дону Фульхенсио, для объяснения и оправдания корыстных, деляческих мотивов, побуждающих меня навешивать ценник на произведения искусства.
Дав серьезное обоснование появлению эпилога, хочу сообщить читателям, что еще до завершения романа я изложил одному из моих друзей его план и фабулу, и тому совсем не понравилось, что я завершаю повествование сценой самоубийства Аполодоро; он сказал, что такой конец порождает чувство безысходности и пессимизма, и посоветовал приискать другую развязку. «Сделайте так, – предложил он, – чтобы победила жизнь, пусть бедный юноша восстанет, стряхнет с себя педагогику, женится и будет счастлив. Если вам это удастся, я обещаю перевести ваш роман на английский язык, англичане любят такие вещи, и думаю, он будет пользоваться успехом у них в стране». Размышляя над доводами моего друга и – что еще важней! – поддаваясь соблазну представить мой роман на суд английских читателей, я в какой-то момент заколебался и подумал, не изменить ли мне развязку в пределах того же принципиального решения; однако ничего не получилось: какая-то подсознательная внутренняя логика неизменно возвращала меня к первоначальной мысли. Тогда я подумал, не раздвоить ли мне сюжетную линию и, начиная с определенного места, не делить ли страницу пополам; каждая сторона вела бы к своей развязке, а уж читатель сам выбирал бы, что ему больше по вкусу, – прием, как я понимаю, не оригинальный, но весьма удобный.
Раздвоение повествования – вовсе не такая уж явная нелепица, какой оно кажется на первый взгляд, потому что, хотя всякая история имеет только один конец и, что произошло, по-другому произойти уже не может, искусство все-таки не обязано подчиняться детерминизму. Более того, я полагаю, что главная цель искусства как раз и заключается в том, чтобы отойти, пусть даже условно, от детерминизма, от фатальной неизбежности всего сущего. Так что не логическая уязвимость, а другие, более серьезные неудобства не позволили мне пустить повествование по двум руслам.
Что же касается развязки, то изменить ее я не мог: не я дал жизнь дону Авито, Марине и Аполодоро, а они обрели жизнь во мне после блуждания во тьме небытия.
Возможно, читателю хотелось бы узнать, какое впечатление произвела на дона Фульхенсио, Федерико, Клариту и Менагути трагическая смерть Аполодоро и что стали делать Материя и Форма, оставшись без детей.
По поводу того, что я называю дона Авито и Марину Формой и Материей, хочу заметить, что эти термины аналогичным образом использовались и до меня, я говорю об этом, дабы никому не пришло в голову обвинять меня в плагиате. Дело в том, что сейчас я читаю Мольера, и через три-четыре дня после окончания романа и отправки рукописи в Барселону я наткнулся на следующее четверостишие в реплике Филаминты. из четвертого акта «Les femmes savantes»: [38]
Je lui montrerai bien aux lois de qui des deux
Le droits de la raison soumettent tous ses vœux,
Et gui doit gouverner, ou sa mère ou son père
Ou l'esprit ou le corps, la forme ou la matière.
[39] Как мы видим, Филаминта у Мольера тоже сравнивает участников брака, то бишь мужа и жену, с материей и формой, но только в обратном смысле по отношению к тому, что я делаю с доном Авито, ибо этот последний формой считает мужа, а материей – жену, тогда как Филаминта считает себя формой, а Кризаля, своего мужа, – материей. Расхождение между нами обусловлено тем, что в комедии Мольера ученой является жена, а в моем романе науку представляет муж. Отсюда можно видеть, что материальность и формальность определяются не полом, а уровнем познаний каждого из супругов.
Теперь, мой терпеливый читатель, мы расстанемся с метафизическими вывертами, из всей метафизики мы оставим только один принцип, которым пользовался некий сержант артиллерии: он впадал в гегельянство, сам о том не подозревая, как господин Журден [40]всю жизнь говорил прозой и не знал этого, – не забудьте, я сейчас читаю Мольера. Так этот сержант говорил солдатам:
– Вы знаете, как изготовляют пушку? Нет? Ну, в общем, берут цилиндрическое отверстие, покрывают его железом – и вот тебе пушка.
А поскольку внутреннюю полость ствола называют «душой», то можно было бы сказать и так: «Берется душа, на нее надевают тело – и получается пушка».
Читатель, несомненно, уже догадался, что именно такая метафизическая процедура и применялась мною для создания образов персонажей романа. Я брал пустое место, делал для него оболочку из слов и поступков – и вот вам дон Авито, дон Фульхенсио, Марина, Аполодоро и все остальные. А если кто-нибудь скажет, что прием этот, каковы бы ни были его метафизические достоинства, вовсе не художественный, я тому посоветую: пусть он исследует хорошенько себя самого и посмотрит, что скрыто за его словами и делами, тогда ему станет ясно, что под броней нашей плоти мы все представляем собой более или менее цилиндрические полости.
Возвращаясь к сказанному выше, замечу, что по получении письма от моего друга Валенти Кампа я сам поинтересовался, что подумали и что сказали по поводу смерти Аполодоро дон Фульхенсио, дон Эпифанио, Менагути, Федерико и Кларита.
Начну с Менагути; когда этот служитель культа Девы Красоты узнал о кончине своего друга, он задрожал как осиновый лист, а на другой день шел он домой, преследуемый мыслями об Аполодоро, и заметил, что идет мимо церквушки, которая в тот час была открыта; поэт огляделся и, не заметив никого из знакомых, юркнул туда, споткнувшись впопыхах о порог, преклонил колена в уголке, прочел «Отче наш» за упокой души своего друга и попросил у бога веры, потому что он-то в бога не верит. Сейчас бедняга достиг последней стадии истощения, превратился в скелет, обтянутый кожей, выхаркивает остатки легких и трудится над уничтожением бога, того самого бога, у которого тайком просил веры. Смерть приближается к нему семимильными шагами, а он сочиняет книгу под названием «Смерть бога».
Нам известно, что Кларита, когда муж принес ей весть о самоубийстве ее первого жениха, воскликнула: «Бедный Аполодоро! Он всегда мне казался немного…» А про себя тут же подумала: «Хорошо, что я его бросила, ведь он мог выкинуть такую штуку и после того, как женился бы на мне».