— Надька, заткнись, кто-нибудь услышит.
— Хожу по городу, как приезжая, все названия переиначили, и никак не успокоятся — попробуй, запомни.
— Вовчик наш будет знать только по-новому, — приподнимая воротник и отворачивая от ветра лицо, проговорила Дорка.
— Ты уверена?
— Видишь, как люди живут? А мы ещё ничего. Хуже было, а выжили.
— Только и делаем, Дора, что выживаем. А когда жить-то будем? Кто-нибудь скажет?
— Скажет, Вовка наш скажет, вот выучится, большим ученым станет, ну вот как этот — «улица Академика Павлова».
— Да кто же против? — поддержала Надя. — «Улица Академика Еремина» звучит не хуже. Дотянуть бы нам всем только. Завтра моя очередь на «Кагаты» ехать социализм строить.
— Так я тоже.
— А ты-то чего? Тебя в списки не включали, у тебя ребёнок маленький, бабка на иждивении, да и по зрению тебя освободили. Ты что, не знаешь?
— Знаю, я за Райку поеду, она попросила.
— Фу ты, а я думаю, что эта шалава вокруг тебя крутится — и пальто подарила, и старую кофту. Вот пройда, финтифлюшка проклятая. Пробы на ней негде ставить. И здесь подсуетилась. А чего директор от тебя хотел?
— Так вот он и вписал вместо Райки меня.
— Всё ясно, откуда ветер дует, и гардеробчик сменился, — нехорошо усмехнулась Надька.
— Ты только молчи, пожалуйста.
— А чего молчать?
— Чего-чего, выгонят нас обеих, что делать будем? На пустырь пойдём побираться, да? — Обе замолчали, выговорились, и на душе легче стало; под ручку, прижавшись друг к другу, быстро пошли дальше.
Утром, стараясь не разбудить бабку и сына, они тихонечко оделись в одинаковые старые фуфайки. В плетёную сумку поставили бутыль с водой, бросили спичечный коробок с солью и несколько отварных картофелин в мундире, сваренных ещё с вечера. Пешком двинулись в сторону заставы. Надя пыталась как-то завязать разговор, но Дорка была не в настроении — так и шли молча. Когда свернули на Стеновую, народу прибавилось. Навстречу хмуро плелся рабочий класс, шаги тяжелые, гулкие. Мужчины в затасканных шинелях или солдатских ватниках, а женщины... Как и они с Доркой — в фуфайках.
«Всё-таки Дорка какая-то чудная, — рассуждала про себя Надя, — то нормальная, а то чёрт-те что, аж страшно делается. Господи! Идёт, под ноги не смотрит, того гляди, расшибётся».
Дорка действительно не видела ничего вокруг. На нее вновь нахлынули воспоминания. Все эти годы она так уставала, что не было ни сил, ни времени переживать всё заново. А сейчас эта знакомая с детства улица, серое утро с таким же затянутым облаками серым небом; вот здесь, как будто бы вчера, она с мешком гречки перебегала мостовую с сестричками, одной четырнадцать, другой двенадцать. Дорка совершенно забыла о Надьке, а у той терпение было на пределе — так будем ползти, наверняка опоздаем и под суд попадём. «Что она там шепчет, ну, ненормальная и всё тут». Дорка вдруг остановилась у длинного одноэтажного дома, нагнулась и руками принялась внизу под окнами гладить стены: «Мама, мамочка, прости, папа, папочка, девочки-сестрички, братик — простите меня!»
— Дорочка, родная моя, пойдём отсюда, — Надя с силой подняла подругу с земли и оттянула от ворот. Дорка успела только мельком оглядеть свой двор, палисадник, — нет, с войны ничего не изменилось. Только выбитые стёкла заколочены фанерой, пыль, бурьян, грязь. Дальше пришлось бежать, не дай Бог опоздают. Им повезло. Их подхватила машина, отвозившая на Кагаты рабочих. Старый грузовик еле полз по развороченной дороге, объезжая громадные ямы, заполненные водой. Грузовик, кряхтя, въехал в ворота.
За колючей проволокой дымилась полевая кухня, и пленные немцы по одному тянулись к ней. В котелки им наливали редкую кашу и давали кусок хлеба, они отходили чуть в сторонку и стоя ели. В недавно сколоченный сортир выстроилась очередь. Немцев было много, солнце, разорвав облака, начало припекать, туман растаял, и они, как в немом кино, по неведомой команде стали снимать шинели и раскладывать на земле для просушки. Гимнастёрки на них были такие же грязные и мокрые, от них исходил неприятный запах вперемежку с паром. Пленные молча брали лопаты, выстраивались в колонну и в сопровождении охранников с собаками исчезали в глубине пустыря. Дорка, столько лет мечтавшая убить хоть одного фрица, смотрела на них, стиснув зубы и не проронив ни слова. Надька сплюнула: «Ну и вонючие гады — высшая раса!» — «Мы тоже так воняли, когда на улице сидели под дождём и снегом», — про себя подумала Дорка, но, странное дело, злоба постепенно улетучилась, а с ней и желание уничтожить.
Целый день они копали траншеи для буртов под закладку капусты на зиму. Работали в радость, для народа же, для себя. Возвращались уставшие, но довольные: целый день на свежем воздухе, назавтра отгул, можно поехать с Вовчиком на море, давно обещали свезти, пусть подышит морским воздухом, вот только куда? Если на Ланжерон, то пешком, куда-то еще только трамваями.
— А знаешь, Надя, я в Люстдорфе никогда не была, давай махнем туда, — предложила Дорка.
— А что там интересного?
— Не знаю, чего-то туда захотелось, теперь это место Черноморкой называется.
— Решим завтра, а сейчас давай пойдем в горсад, тебе ведь теперь в парикмахерскую не надо.
В Городском саду играл духовой оркестр, цвели акации и какие-то диковинные южные растения, посаженные ещё в прошлом веке. Их аромат опьянял. Одесситы обожают это время года, нет и не может быть второго такого города на земле. Только дворникам не повезло, с раннего утра они подметают опавший цвет, его целые горы, а на следующий день опять всё сначала. Небо чистое, голубое, когда уже появятся для них долгожданные тучи и дождь собьёт эти белые грозди, и они с радостью сожгут грязные прелые соцветия, которые усеяли все улицы и переулки.
«Хорошо, что Вовчика захватили, он ведь обожает акацию», — подумала Дорка. Они с ребятами ели сердцевину цветка, она была сочной и сладкой. Только потом болел живот, болел часто, однако на это никто внимания не обращал — а на что баба Катя? Вылечит! Вместе они сделали несколько кругов по саду, каждый раз останавливаясь возле кинотеатра Уточкина. Там, на углу, росло изумительное дерево, названия которого женщины не знали, говорили, что привезли его из Италии, раньше много таких было в Одессе, а теперь вот одно осталось, и цвело оно яркими розово-сиреневыми цветами, источая тонкий запах. Подруги уселись на самую дальнюю скамейку за рестораном, туда в этот час не заглядывали кавалеры, рано, скамейка пользовалась популярностью попозже, когда темнело, и мамаши с детьми уходили. Тогда жди молодых морячков...
Желающие танцевать столпились вокруг танцплощадки. Вовчик продолжал бегать с другими детьми. Особенно ему нравилось крутиться около кинотеатра, там под лестницей был летний тир. А дальше открытые окна ресторана, люди сидели за столами и ели дымящее мясо, пирожные, фрукты. Мальчуган, глядя на это, забывал всё на свете, но женщины знали, где его искать.
Поездка на Люстдорф откладывалась — далековато, Ланжерон ближе, туда и ходили в редкие выходные. Парк был хорошим, тенистым, а пляж маленький, грязный, заставленный лодками, к обрывам прилепились курени, сарайчики, сколоченные из кусков ржавого железа. Рыбацкие жены здесь же на пляже стирали бельё, готовили еду на кострах, вместо дров — мусор. У них можно было подешевле прикупить свежей рыбки или горячих рачков.
Иногда выбирались на Горячую. «Горячей» в Одессе называли небольшой переулок, выходящий к морю, рядом с новой ТЭЦ; обычно по спуску Короленко шли на Пересыпь, там у конечной остановки продавали прямо из пекарни свежий хлеб с гребнем. Пока ехали трамваем по Московской улице, от буханки ничего не оставалось. Громадная труба от теплоцентрали сбрасывала в море горячую воду. Сюда целый день шли люди. Чтобы погреться, помыться, здесь же и лечились, обмазавшись Куяльницкой грязью, потом, как черти, плескались в воде. Самые отчаянные лезли внутрь трубы и, сколько могли, держались. Правда, недолго; когда не выдерживали, срывались в море под общий хохот и язвительные крики.