В деревню, где стояла застава, мы приехали под вечер. Мой помощник лейтенант Зверев, скромный, исполнительный, толковый молодой человек, с белесыми, выгоревшими на солнце бровями и ресницами на курносом, скуластом и веснушчатом лице, выстроил возле крыльца свободных от наряда людей, и я еще с повозки увидел на правом фланге знакомую мне широкоплечую фигуру сияющего в улыбке моего бывшего ординарца Ивана Пономаренко.
IV
Застава, в которой было всего девятнадцать человек, несла службу на участке чуть не в двадцать километров. Мы отвечали за все, что тут могло случиться.
Тем не менее жизнь казалась добродушно мирной и тихой, и никак не верилось, что здесь, так далеко от фронта, что даже орудийных выстрелов не было слышно, могло случиться что-то из ряда вон выходящее. Вот уже вторая неделя была на исходе, как я принял заставу, а никаких серьезных происшествий не произошло, если не считать, что мы задерживали то одного, то двух человек, у которых были не в порядке документы. После беседы с ними мы всех отпускали. Однако я исправно назначал засады, секреты, дозоры, РПГ {[2]}, так что люди и днем и ночью уходили с заставы в самых различных направлениях.
Где-то там, впереди, далеко от нас, шли бои, над нами высоко в небе пролетали и наши и немецкие бомбардировщики, но дороге, как только наступали сумерки, начиналось усиленное передвижение машин, повозок, людей, а все это шло мимо нас, стороной, мы как будто не имели к этому никакого отношения и жили своей, чрезвычайно далекой от войны жизнью.
И вдруг два события, одно за другим происшедшие на нашем участке, заставили меня не только ощутить, насторожившись, ту боевую военную тревогу на сердце, которую я давно не ощущал, но и вновь задуматься над моим отношением к людям.
Примерно недели три спустя после того, как я принял заставу, к нам прикомандировали капитана Бардина. Он теперь должен был работать вместе с нами. Застава как бы поступила в его оперативное подчинение.
Однажды поздно вечером мы с Бардиным сидели на ступеньках школьного крыльца (в классах школы мы квартировали), и старик Лисицын рассказывал, как солдат нашей заставы Назиров, стройный, смуглый юноша узбек, с большими темными любопытными глазами, получил орден Красного Знамени.
Заключалась эта история вот в чем. Когда наши войска начали штурм ржевских укреплений немцев (Назиров тогда служил в стрелковой роте), налетели на них фашистские бомбардировщики. Люди залегли. Назирова ранило осколком в руку. Он крикнул командиру взвода:
— Товарищ командир, меня ранило!
Командир приказал:
— Назад!
Но Назиров, и без того плохо владевший русским языком, в волнении понял приказ командира совсем иначе и, вместо того чтобы бежать назад, на перевязочный пункт, вскочил и бросился вперед, а за ним, уже не обращая внимания на бомбежку, вскочили, закричав что есть силы «ура», другие.
Но вот, пробежав сотню метров, люди опять попадали на землю. Назиров, пользуясь случаем, доложил:
— Товарищ лейтенант Иванов, товарищ командир, меня ранило!
Ответ последовал все тот же:
— Черт бы вас драл, Назиров! Вы что, русского языка не понимаете? Я приказал — назад!
— Ур-ра-а! — вскочив, закричал усердный Назиров и одним из первых ворвался в город.
Командующий армией, посетивший госпиталь, в котором лежал этот старательный боец, наградил его орденом Красного Знамени.
Ничего, по сути говоря, смешного, забавного тут не было. Наоборот, все в этой истории выглядело очень трогательно, а мы с Бардиным смеялись от души. Смеялись тому, что Назиров такой славный парень, что он жив и здоров и служит вместе с нами. Мы смеялись и смотрели туда, где возле угла школы стоял на часах Назиров.
Было уже совсем темно, и часового мы едва различали. На землю пала роса, туман собрался в лощине, перед школой, над речушкой с затоптанными скотом глинистыми берегами; каждый звук в ночной тишине был ясно, отчетливо и как-то по-ночному отдельно слышен издалека. Вот прошли где-то, смеясь и разговаривая, женщины. В сарае беззлобно переругивались ездовые, задавая на ночь корм лошадям.
— У нас с командиром тоже немало таких историй было, — проговорил старшина. — Взять хотя бы Гафурова. Повар у нас был… — Но он тут же умолк.
Мы услышали гул приближающегося немецкого самолета. Он летел со стороны фронта, развернулся где-то за деревней над лесом, улетел обратно, потом минуты три спустя вновь появился над нами. Что это могло бы значить? Обычно самолеты пролетали здесь не задерживаясь.
— Часовой! — крикнул я Назирову, почувствовав беспокойство. — Слышите самолет?
— Слышим, — раздался из темноты бодрый голос солдата. — Кружится над головой. — И тихо, про себя, но мы это услышали, добавил: — Шар голубой.
— Без шуток! — рассердился я. — Смотреть и слушать внимательней!
— Есть слушать внимательней! — Мне показалось, что Назиров при этих словах даже встал по команде «Смирно».
С тех пор как началась моя служба на заставе, я спал не раздеваясь. Единственное, что я мог позволить себе на ночь, это снять ремень, сапоги и расстегнуть ворот гимнастерки. А иногда и сапог не снимал. Спать я мог лишь урывками, часа по два, по три. То надо было инструктировать людей перед выходом в наряд, то принимать рапорт от тех, кто вернулся из наряда. А наряды приходили и уходили в течение всех суток.
В эту ночь дежурный будил меня трижды. В двенадцать часов ночи была отправлена засада в район деревни Малая Гута, в три и в пять часов утра вернулись на заставу два парных дозора. Старшие нарядов доложили, что слышали гул немецкого самолета, долго кружившего над участком заставы и улетевшего в сторону фронта.
В девять утра я назначил два дозора с задачей перекрыть фронтовую дорогу на участке Суворино, Малая Гута, Большие Мельницы. В первой паре шли старший сержант Грибов и Иван Пономаренко, во второй — сержант Фомушкин и Назиров. С ними собирался пойти в наряд и я.
Дежурный выстроил дозорных возле крыльца, осмотрел на них обмундирование, проверил оружие, наличие комплекта патронов и гранат и только после этого доложил мне, что наряд готов.
Я вышел на крыльцо.
— Вы назначаетесь в наряд по охране тыла действующей Красной Армии, — сказал я эту значительную и никогда не теряющую своей торжественной силы фразу, которой обычно и непременно начинался инструктаж всех нарядов, уходящих с заставы. — Вид наряда — парный дозор. Больные есть?
— Нет, — бойко ответил за всех сержант Фомушкин, рябой скуластый парень с маленькими, очень подвижными, шельмоватыми глазами, с задорной, веселой и бесцеремонной фамильярностью рассматривавшими людей.
На Фомушкине все было надето так, чтобы обязательно подчеркивало удаль, ухарство этого развязного и беспечного человека. Пилотку он носил, сдвинув набекрень, и казалось чудом, как она держится на его голове. Ремень на гимнастерке, на которой сияли два ордена Славы, он затягивал до того туго, что не только палец, спичку под него нельзя было подсунуть. Эту удаль выражали и все его движения, не придуманные, не показные, а естественные, ленивые, небрежные, но настороженные, словно он каждое мгновение готов к резкому, цепкому прыжку, очень красивые.
— Старший наряда старший сержант Грибов, — продолжал я. — Ваша задача — перекрыть фронтовую дорогу на участке Суворино — Малая Гута. Ночью над участком заставы кружил немецкий самолет. Возможна выброска парашютистов. Задерживайте всех подозрительных лиц. Ясно?
— Ясно, — сказал Грибов, спокойный, немногословный, необыкновенно сильный молодой человек. Он выделялся среди всех наших солдат и сержантов строгостью смуглого лица, атлетическим телосложением и тем, как сидело на нем обмундирование, всегда будто только что постиранное, отглаженное и подогнанное по плечу с такой точностью, какую можно было увидеть лишь на образцовом сержанте. И вот, несмотря на то что все в этом человеке было так хорошо, он мне нравился меньше, чем Фомушкин, которому, если не лень, можно с подъема до отбоя делать всякие замечания. Вероятно, это происходило потому, что Фомушкин был открыт, совершенно понятен мне, чего никак нельзя было сказать об исполнительном, но замкнутом Грибове. Заглянуть к этому в душу было трудно. Я никак не мог понять — или он не торопится показывать себя, или показывать ему нечего?