— Данилушко! — непритворно заплакал старец. — Пусти-и… Я, к кончине готовясь, плоть умерщвляю… пятой год не парился…
— Побалуйся, побалуйся парком-то, старче! — весело засмеялся Данила, толкнул дверь в предбанник и радушно передал барахтающееся Нифонтово тело в чьи-то мокрые горячие руки.
— Ну-ко, помыльте бедного старца сего!
Нифонт очутился в полной власти банщиков. Он плакал и поминал всех святых, но с людьми бороться не было сил.
В большой мыльне и в парильне не только люди, багровокожие, как новорожденные младенцы, но и стены и полы исходили сладким щедрым паром. Всюду лилась, журчала, плескалась вода, блаженно покряхтывали люди и братски-заботливо терли друг дружке спины. И старец Нифонт, сам того не замечая, крякнул раз-другой и, забывшись, вытянул ноги, чтобы и по ним похлестали мягким жгучим веником.
— Ишь, разморился! — добродушно фыркнул банщик.
Нифонт обомлел: батюшки, да ведь его мыл страшный, отвергнутый богом грешник — скоморох Афонька!
Рядом, на той же широкой дубовой лавке, мыл костлявого изможденного человека второй скоморох — Митрошка, мыл и приговаривал нежно, как мать:
— Ох, измаяла тебя темница, голубок. С гуся вода, с лебедя вода, а с тебя, голубчик, боль да худоба!
Батюшки-светы, погиб Нифонт, погибла богоугодная кончина! Грешную плоть свою распотешил, у скомороха вымылся, сидел рядышком с колодниками, отпетыми ослушниками и злодеями!
Но злодей, вымытый до блеска скоморохом Митрошкой, вдруг оглядел Нифонта добрыми, глубоко запавшими глазами и молвил:
— То-то поди и ты рад-радешенек, старичок?
«Сгинь-пропади, искуситель!» — хотел было ответить Нифонт — и тут увидел огромного, блистающего могучей наготой Ивана Суету, который бережно вел смущенно улыбающегося, слабого и чистого, как младенец, костлявого человека и тоже приговаривал:
— Не бойсь, милой, не бойсь… ноне уж все на легкость пойдет…
И Данила Селевин, улыбаясь синими глазами, тоже вел кого-то, возвращенного к жизни.
Тут кроткий, всем и всегда покорный, несмышленый Нифонт вдруг понял, что попал на праздник доброты и любви, подлинно человеческой, чудесной, какой он еще никогда не видывал за свою долгую черничью жизнь.
Войдя в свою грязную холодную каморку, Нифонт лег на жесткое ложе и заплакал, сам не зная о чем.
Дверь хлопнула. Вошел сердитый Макарий.
— Иде пропадал, старче? Я уж спосылал за тобой, — аль, може, побили тебя возле баньки-то?
Нифонт молчал. Макарий подошел ближе — и вдруг злобно потянул носом:
— Да ты и сам мылся, старой дурень! Вот сволоку тебя к архимандриту… обманщик, разбойникам потатчик!
— Поди-ко ты, дай полежать в спокое… — и Нифонт отвернулся к стене.
Макарий побежал к бане. Там уже было темно. Из полуотворенной двери струилось тепло. Макарий, люто бранясь, захлопнул дверь и повесил замок, огромный, черный, как свирепый пес.
В ту же ночь, когда, обмытые, обогретые, сорок два человека заснули счастливым сном, Настасья Шилова простилась с жизнью. Глубокой ночью она вдруг приподнялась на убогой своей постели и произнесла слабым, но внятным голосом:
— Иду к тебе, Никонушко… Никон, слышь? Изошло терпенье мое…
Нащупав руку Ольги, Настасья сжала ее ледяными пальцами.
— Изошло терпенье мое… — прошептала Настасья, потянулась всем телом, чуть слышно вздохнула — и умерла.
Так, за одни сутки Ольга потеряла трех, с детских лет близких, людей: Никона, Слоту и Настасью.
Не стало их, и полный соков и звуков кусок ее жизни словно упал безвозвратно в могильную тьму.
«Изошло терпенье мое…» — повторила про себя Ольга и задумалась. Хватит ли у ней силы претерпеть все, что сулит еще осада?
Данила застонал во сне. Ольга оставила Настасью и легким шагом подошла к нему. Прилегла с краю, обняла Данилу бережной и крепкой рукой. Он, успокаиваясь, во сне сжал ее пальцы и затих.
Утром из польско-тушинского лагеря перебежали в крепость пятьсот казаков во главе с атаманом Епифанцем. Казаков пускали по нескольку человек через малые воротца и отводили в Успенский собор. Там они присягали «сидети в осаде без измены», а потом их разместили, как пришлось.
В тот день в крепости было варево, да и многие казаки, кто подогадливее, прихватили с собой хлеба и сала.
Засучив рукава зеленых, синих, красных жупанов и сверкая сталью кинжалов, казаки резали сало над котлами. Скоро добротные запахи мяса и жира разнеслись по всему крепостному двору. Люди повеселели, словно в лицо всем пахнуло надеждой на скорую победу.
Тут же, у котлов, за горячим варевом, казаки братались с заслонниками, а шутки и рассказы шли нескончаемой пестрой чередой.
Казаки рассказывали, что в лагере Сапеги и Лисовского русским людям было «дюже худо». Русских людей, «яко скотов», первых гнали в бой, ставили их на самые опасные места. Убитых хоронили «яко псов безвестных», «без напутствия в смертный путь», а на могилах даже «малого крестика» не оставляли. Польские жолнеры, для особого посмеяния и унижения русских людей, на могилах жгли костры, жарили баранов, пьянствовали и последними словами хулили русских людей, называя их «нищей ордой», «проклятыми схизматиками»[117], «голодными псами». Между ляхами и русскими все чаще стали вспыхивать ссоры, поножовщина, убийства. Русские изменники, тушинские ублюдки, окончательно продавшиеся ляхам, тоже издевались над казаками, за что и бывали ими с особым ожесточением биты. Ляхи-военачальники после каждой такой потасовки бросали русских пленных в пытошную избу, били плетьми, морили голодом. Казаки, гулящие люди и поддавшиеся обману и посулам ляхов государевы стрельцы десятками, сотнями побежали из польского лагеря. Последнее время, опасаясь «урона в людях», Сапега приказал ловить беглецов и прежестоко наказывать плетьми. Но бегство от этого не уменьшилось. А когда меткой стрельбой троицких пушек была разбита грозная «трещера» и стало известно, что осажденные разрушили польский подкоп, — дрогнули сердца русских перебежчиков, уразумели они свой грех перед родиной, а уж про вольное казацкое сердце и говорить нечего!
Уже немало дней кучками собирались казаки, размышляя вместе и примериваясь, как лучше и вернее разрешить свою запутанную судьбу. И наконец решили: чем бежать куда глаза глядят, рискуя жизнью и казацкой вольной честью, лучше пойти к своим, русским людям, которые храбро бьются в осаде за весь русский народ, ограбленный, истерзанный врагами — и не сдаются, стоят крепко. Как порешили казаки, так и сделали.
— Пятьсот казаков да тех сидельцев из-под Каличьей башни — сорок два… вот те без малого шестьсот новых заслонников! — с довольным видом подсчитывал потом князь Григорий. — Подвалило нам людишек ради худобы нашей, а… пушкарь?
— Сие ладно, князь-воевода, — отвечал Федор Шилов, — а они к тому ж зело добры вести принесли…
— Ну-ко, ну-ко?
— Будто Михайло Скопин-Шуйский из-под Новгорода идет нам на подмогу.
— Ой ли? — радостно встрепенулся воевода. — Скопин Михайло Васильевич, батюшко наш, начальник пресветлой! Ой, пушкарь… ну и талан у него, у Скопина Михайлы! Горазд полки водити, а уж в битве — орел!
— То-то, казаки сказывают, страшатся его ляхи.
— Ведома им сила его да талан, вот и почали труса праздновать… Да ништо, трусь не трусь, а от Скопина не уйдешь! Слышишь, уж двое суток ляхи молчат, словно волки в норе отлеживаются да шкуру зализывают.
— Еще скажутся, воевода, — змея помирает, а все яду хватает… Глянь-кось, воевода, прочистили мы пушечки, словно невест к свадьбе обрядили! — И Федор любовно похлопал ладонью по стволам пищалей. — Вот, все мелки пушечки изготовил. Вот пищали полуторные, вальконеи со свицкими замками. Глянь-ко, князь-воевода, эко малы ядры потребны для сих пушечек… вона какие, словно яблочки, а весу в них и вовсе пустяк: вона ядро на полфунта, на четверть фунта, на три четверти… а самое тяжелое, гляди, всего один фунтик весит!..