— Худо иночествуешь, боярин, худо ангельской чин блюдешь! — с грозной усмешкой сказал большеглазый пушкарь и, как соломинку, сломал о колено иноческий посох с серебряным набалдашником.
У боярина дух захватило от бешенства, ноги пристыли к земле.
А Федор Шилов несколько минут смотрел на куски дерева в руках — и казалось ему: то расправился он с прошлой своей немилосердной и вероломной судьбой. Если бы инок Софроний, бывший боярин Пинегин, брат его заклятого врага, даже лежал бы здесь поверженным насмерть, Федор Шилов чувствовал бы себя не более гордым, чем сейчас.
— Сойди-ко с пути, боярин, — сказал Федор, бросил обломки наземь и повел своих лопатоносцев дальше.
Проходя мимо Каличьей башни, землекопы приостановились, чтобы послать проклятие «языку» из вражеского стана.
Пан ротмистр Брушевский в ужасе и злобе прятался за выступом окна. Он опять видел лица, искаженные ненавистью, слышал крики, похожие на рычание, — будь он внизу, люди своими лопатами изрубили бы его!
В небольшое отверстие, величиной в кулак, которое он еще вчера своим кольцом-печаткой провертел в слюдяном оконце, пан Брушевский глядел вслед землекопам, которые несли свои лопаты, как копья. И — вдруг пан Брушевский даже поперхнулся от неожиданности: кто-то чернявый, без шапки, приотстал на секунду и кивнул явно в его сторону. Неужели в этой осажденной крепости у него есть друзья?
Он припал к решетке, глотая холодный сырой ветер.
Землекопы уже начали копать. Чернявый без шапки был хорошо виден ему.
Великан с рыже-золотыми волосами в стрелецком кафтане подошел к чернявому и повелительно толкнул его в спину. Чернявый, начав копать, опять оглянулся и кивнул в сторону башни, как бы показывая пану Брушевскому: смотри, как со мной обращаются…
Пан Брушевский задрожал от радости: а вдруг он уже нашел человека, который примет польское золото и распахнет крепостные ворота? А если так…
Пан Брушевский мгновенно вообразил, как он, рядом с ясновельможными полководцами, Сапегой и Лисовским, тоже верхом, подбоченясь на бархатном, затканном золотом седле, въезжает в крепостные ворота. Конечно, никто в Европе не должен знать, что ворота открыты каким-то подкупленным русским хлопом, — нет, победа должна сверкать, как бриллиант на нежной шейке панны Марильци. От продажного хлопа, как от всякого, кто знает слишком много, избавиться можно в тот же вечер: искусный удар кинжалом из-за угла или добрая чарка вина довершит дело… Но какая же это будет потеха, когда трепещущие русские воеводы, архимандриты и монахи, эти жадные скупердяи, поднесут победителям ключи от всех сокровищ, накопленных за целые столетья!.. Но тут пан ротмистр вспомнил, что сейчас на нем рваный, запачканный кровью кунтуш, а мешочек с червонцами у него вытащили во время первого допроса — значит, на подкуп у него ничего не осталось. Взгляд пана ротмистра вдруг упал на массивный перстень-печатку. Он снял его с пальца. Большой индийский изумруд нежно засверкал в скупом свете осеннего дня.
О, на это кольцо можно купить целую деревню, — значит, есть чем подманить чернявого!
Пан ротмистр опять размечтался, как мальчишка, и победа опять показалась ему доступной, как прелестница в кабачке. Он жадно приник к решетке и упорно, злобясь и пламенея, смотрел в спину чернявому: «Оглянись же, ну, оглянись же, дурак, простофиля!»
Когда чернявый наконец оглянулся, пан Брушевский быстро высунул руку и помахал ею, как флагом. Чернявый украдкой тоже помахал рукой.
Пан Брушевский только хотел было махнуть чернявому еще раз, как дверь, лязгнув, открылась. Он понял, что это опять пришли за ним, завыл по-заячьи, упал на пол, трепещущими руками обнял чьи-то беспощадные ноги в грубых сапогах, густо пропахших дегтем. Перед ним стоял лохматый Диомид, бывший «инок кабацкой», а ныне надсмотрщик и помощник «пытошных дел» в Каличьей башне.
Осип Селевин, отложив лопату, пошел к братскому котлу, веселый, хитрый, себе на уме. Он шел, даже приплясывая потихоньку.
«Ведай лишь рубаха моя да подоплека, что я удумал!» — бормотал он одними губами. В голову ему лезли привычные торговые, лихо-удачливые слова: «Торгуем медом, воском, а тож и вязьем, полозьем да оглобельем-лесовщиною, а коль надобно — и молодецкой рукой. Горазда рука денежку ловити, горазда и воротца растворити!»
Навстречу шла Варвара-золотошвея. Одета она была как боярыня — в новый опашень, крытый червчатым сукном; крупичатый ее подбородок так и цвел на широком собольем воротнике.
— Эх ты, лебедь-лебедушка! — лихо поздоровался с ней Осип, а сам сунул руку под опашень, в лисье мохнатое тепло.
Сегодня, после разговора знаками с пленным поляком, золотошвея показалась ему особенно ладной и сгожей, — с такой бабой не пропадешь! Бог с ней, с Ольгой, хотя она и жена. Живи бы он в посаде, в своем доме, уж он, как муж, нашел бы на нее управу. А здесь она все в больничной избе пропадает, а на мужа и не взглянет. Ладно, пусть живет, как хочет: он не по ней, да и она не по нем. Если жив останется, он еще успеет ей отомстить…
У порога больничной избы Ольгу остановил старец Макарий и приказал ей:
— Поди-ко, молодуха, в келию к иноке Ольге, — зело тоскует душа ее.
— А кто ж она, инока та?
— Кто? Дура ты богова!.. То в миру царевна Ксенья свет Борисовна, дщерь царя Бориса.
— Да на что ж я ей? — вдруг оробела Ольга.
— Твоя ли о том забота?.. Поди и ладь все, что она прикажет. Коли, говорит, человека живого не пошлете ко мне, смертию помру. Поди, поди!
В приоткрытую в сенцы дверь Ольга услышала грудной, чуть с хрипотцой голос иноки Ольги, в миру Ксении Годуновой. Она пела:
А сплачется на Москве царевна,
Борисова дочь Годунова:
«Ино, боже спас милосердой,
За что наше царство загибло,
За батюшково ли согрешенье?
За матушкино ли немоленье?
А светы вы наши, высоки хоромы,
Кому вами будет владети
После нашего царского житья?
А светы вы, бранный убрусы,
Березу ли вами крутити?
А светы золоты ширинки,
Лесы ли вами дарити?
А светы яхонты сережки,
На сучье ли вас задевати,—
После царского нашего житья.
После батюшкиного преставленья,
А света Бориса Годунова!..»
Напев был тягучий, погребальный. Поющая замолкла и вздохнула. Ольга вошла в келью.
Царевна-инока обернулась и спросила глухо, кривя пухлые, темной крови губы:
— Тебя ко мне послали?
И, не дожидаясь ответа, инока повелительно указала Ольге на широкую лавку, обитую тисненой кожей.
— Садись… Слыхала? То на свой глас пою, сама песню сию сложила.
Инока вдруг тяжело опустилась на лавку рядом с Ольгой и приблизила к ней воспаленный взгляд. Ее чуть выпуклые черные глаза блестели тускло, как деготь, ее желтоватые, отекшие щеки монахини, долго сидевшей взаперти, дрожали мелкой больной дрожью.
— Грешница я… Расстрига проклятой меня чести лишил…
Покачиваясь и заводя глаза, будто все в ней болело, инока опять запела глухо и погребально:
А что едет к Москве Расстрига
Да хощет терема ломати,
Меня хощет, царевну, поимати,
А на Устюжну на железну отослати.
Меня хощет, царевну, постричти,
А в решетчатой сад засадити.
Ино ах-ти мне горе горевати,
Как мне в темну келью ступити,
У игуменьи благословиться.