Отец Тимофей деловито благословил Оську и назначил ему икону и час, «когда надобно поклоны бити».
Когда после свидания с Тимофеем Оська проходил сенями, чья-то горячая рука ласково шлепнула его по щеке. Перед ним стояла Варвара-золотошвея. Она так и сияла парчой, богатой поднизью[99], новыми сафьяновыми сапожками и будто еще раздалась в в теле.
— Эко! Свашенька! — обрадовался Оська. — Ягода, ягода, не видал тебя два года!.. Аль Диомида по шеям?
— Да ну его! — хихикнула Варвара. — Больно труслив да хлипок у себя баб прятать.
— А Тимофей того страху не ведает?.. А душу спасать, богу-господу молиться ты, свашенька, отцу Тимофею в том, чаю, немалая помеха?
— А мы купно молимся, купно, единою душою! — опять хихикнула золотошвея, прикрывая смеющийся рот пухлой рукой, украшенной перстнями.
Оське стало совсем весело. Больше всего он любил общаться с людьми, которые были с ним одной породы, которые не требовали доверия и уважения к себе.
Оська отбивал поклоны в Успенском соборе перед темноликой «троеручицей».. Один глаз ее наклоненного вбок лица пришелся выше переносицы, а другой, меньший размером, лежал на щеке — и казалось: троерукая богородица лукаво подмигивает, как Варвара-золотошвея.
К вечеру стрельба прекратилась, и слышно было, как в польско-тушинском лагере играет музыка. Оська ловил ухом веселые, словно приплясывающие звуки, и ему хотелось дрыгнуть ногой, щелкнуть пальцами, стукнуть чаркой о чарку, полную ароматной мальвазии. Когда, отбив свои сорок поклонов, Оська вышел под вечерние звезды, его чуткий нос услышал запах пира. Это был любимый Оськин запах сладковатой пригари, когда под калеными языками огня свертывается и запекается мясо. Ему показалось, что вся жизнь в польско-тушинском лагере пахнет жирной убоиной и пьяным соком вина и браги. Он вспомнил, что с двадцать третьего сентября, как вошел сюда, не ел мясного. Рот его наполнился голодной слюной, сердце защемило от зависти. Жизнь, звенящая легкой деньгой, брызжущая жиром и медом, кипела за стенами, а он, удачливый «гость», ловкий умелец торжищ, стоял здесь в темноте, как нищий.
Еще недавно трепетала в руках его купленная, насильно приведенная в дом его красотка Ольга, но и над ней у него уже не было власти. Потеряв в пожаре дом, сундуки, полные добра, потеряв и все торговые связи и дела вольного и балованного монастырского «гостя», Осип Селевин словно весь иссяк, стал как выпотрошенный, сила его осталась за стенами монастыря. Ему вдруг стало холодно и одиноко, захотелось прижать к себе безвольное плечо Ольги. Полный нетерпения и надежды, Осип пробрался к своей телеге, пошарил под самодельным навесом, накрытым шемаханским ковром, и нащупал холодные подушки. «Нет, не воротится она ко мне!» — подумал он, скрипнув зубами, вполз под навес, укрылся зипуном и злобно заскулил, как лис, попавший в капкан.
Двенадцатого октября утром Данила Селевин вышел из больничной кельи. Раны его почти зажили.
Данила долго искал Ольгу и нашел ее в Успенском соборе. Она стояла на коленях, низко надвинув платок на глаза и прислонившись плечом к тяжелому медному подсвечнику, закапанному воском.
— Ольга Никитишна! — радостно шепнул Данила.
Она вскинула на него большие, испуганные глаза — и только сейчас он заметил, как она осунулась и побледнела за эти дни.
— Ольгунюшка, светик мой! — и Данила почти вынес ее из мрачного собора. Он взял Ольгу за руки и держал их крепко, стараясь разгадать выражение ее опущенных глаз. — Алой цвет мой, может, я что неладно сказал, покуль огневица меня ломала? Молви же словечко, не томи…
Ее пальцы дрожали в его руках, как птенцы, выпавшие из гнезда.
— Аль не люб я тебе, Ольгунюшка?
— Люб… люб… — горячим шепотом ответила она — и вдруг глянула на него раненым, полным слез взглядом. — Люб… да бог не судил… греха, греха-то что берем на душу… не замолить!
Выпустив ее руки, Данила посмотрел вслед Ольге, не осмеливаясь догнать ее.
— Эко! Чаяли, хворому вскресу не будет — ан молодец встал, до облак достал! — раздался вдруг голос Федора Шилова, и пушкарь весело обнял Данилу.
— Дай-кась и я, голова стрелецкой, заслонника дорогого обойму! — и Василий Брехов обнял Данилу длинными сильными руками. — Ну, могутной молодец, ко времени от болестей отошел — враги ныне опять ворошатся, чают нас побить.
— Бесстыжего гостя надобно из избы дымом изгонять! — ответил Данила, расправляя плечи.
К вечеру загремела польская «трещера», и вслед за ней начали палить все шестьдесят вражеских пушек.
Утром, после того как приступ ляхов был отбит, воеводы приказали очистить стены «от всякой погани», оставшейся на стенах верхнего боя после рукопашной схватки с ляхами.
Измученных пушкарей и стрельцов сменили добровольные заслонники — осадные сидельцы, все те, кто сначала искал защиты у стен монастыря. Приближение воровского войска открыло ворота монастыря этим людям, и они стали его защитниками. Воевода приказал навести порядок на стенах после боя. Осадные сидельцы начали сбрасывать со стен вниз «всякую погань» — военные трофеи: копья, мушкеты, сабли, кинжалы, латы, шлемы, плащи, конфедератки, расшитые пояса, железные и кожаные перчатки, кошельки с золотом, серебром и медью…
Внизу, на дворе, выросла целая гора трофеев. Несколько жадных рук потянулось к деньгам. Чья-то длинная, обросшая густым черным волосом рука, словно волчья лапа, загребла целую горсть золота и только хотела было скрыться, как другая, короткопалая, осыпанная рыжими веснушками рука схватила ее и крепко сжала.
— Ой, погоди-тко!.. Золотце, да не для молодца! — прозвенел чей-то дурашливый голос.
— Пус… сти… Дьявол! — и взлохмаченный инок кабацкой Диомид поднялся во весь рост, силясь отбросить от себя маленького человека в засаленном тулупчике.
— Ты?! Скоморошья харя!.. — рассвирепел Диомид, чувствуя, что и на другой его руке повис кто-то. — Да вы оба тут, скоморохи?
— А куды нам детися? — и скоморохи Митрошка и Афонька предстали перед взбешенным Диомидом.
Ловким толчком Митрошка вышиб из Диомидовой горсти золото, и оно брызнуло во все стороны звонким дождем.
— Алырники[100] морочилы[101] проклятые! — возопил Диомид, хватая обоих за шиворот. — Не ведаете, что я вам век могу укоротить, шпыни постылые?
— Ведаем, милостивец, ведаем — всяк монах от бога пристав! — с уморительным поклоном пропели скоморохи.
Кругом засмеялись, а Диомид, грозя кулаками, скрылся в толпе.
Нашлись и еще любители пограбить, но их также быстро уличили. Не обошлось и без свалки. Те, у кого стали отнимать награбленное, вцепились в своих обличителей. Пронзительно, как клушки под ножом, кричали женщины, визжали ребята, ухали и солено бранились мужики.
— Дайте вы народишку поживиться!.. Да-айте-е!..
— Злыдни завидливые, аль вам чужого добра жалко?
— Пропадет добро — ни богу, ни людям, ни нам, мужикам!
— Вали, робя, наваливайся!
И вдруг могучий бас Ивана Суеты громом загремел над взбудораженной толпой:
— Стой, нар-ро-од!.. Аль мы воры-ярыги с кружала, аль мы разбойники-убивцы?.. Аль мы расстригины слуги, коли оглодки да отребье врагов наших лютых, яко псы, станем подбирать?
Толпа притихла. Вперед пробрался Никон Шилов, его глуховатый голос срывался от гнева:
— Возьми всякой лучину горящу да подпаливай вражью рухлядь, злодееву, погану!
Он быстро высек искру из кремня, раздул трут и, как пасхальную свечу, поднес к нему виток соломы.
— Кидай! Пали огнем! — повелительно крикнул он, и никто не посмел ослушаться.
Военная добыча задымилась, вспыхнула. Желтые искры летели во все стороны, как ядовитая мошкара. Ветер вздувал пламя все выше к небу, а люди в исступленном веселье бросали в него все новые находки, оставшиеся после боя. Объятые пламенем, скрипели и гнулись вражеские доспехи. Серебро и позолота кипучей пеной сползали с них. Было что-то опьяняющее для зрения и слуха в том, как железо и медь, еще недавно грозно украшавшие врагов, трещали, ломались и гремели, как рассыпающиеся скелеты.