Афанасий Ребриков, ранен и от тае раны умер, в иноцех схимник Антоний.
Иван Ходырев — Олексинец, Василий Зубов, Степан Лошаков, Петр Ошутков… на месте убиты были, защищая стены града сего».
«…Войско плавало в изобилии: нельзя было надивиться, откуда бралось такое множество съестных припасов, всякого рода скота, масла, сыру, муки, меду, солоду, вина; даже собаки не успевали пожирать голов, ног и внутренностей животных… Польские солдаты готовили для себя кушанья из наилучших припасов, а пива так много забрали от крестьян и монахов, что его некуда было девать: пили только мед».
Мартин Бер. «Летопись Московская», гл… VII. «Сказания современников о Димитрии Самозванце»
Лазутчики доносили воеводам, что во вражеском стане все говорят о решительном бое, который обрушится на стены крепости, «аки смерч огненной». Однако серьезной подготовки к бою, по словам лазутчиков, в польском лагере не замечалось. Зато там ежедневно шли пиры. Польско-тушинские начальники ходили в гости из одного разукрашенного шатра в другой, а музыканты и трубачи играли с утра до ночи. На больших кострах жарились бараны и быки, в больших котлах варились щи и каши, бесчисленные кухарки и поварята варили меда и браги, которые пахли так сладко, что от одного только запаха, по рассказам лазутчиков, «в головах изделалося кружение».
Как ни старался воевода Роща-Долгорукой держать все военные сообщения «в тайности от ушей досужих», каждая весть тут же становилась общим достоянием. Воевода проклинал «велию тесноту людскую», которая не давала ему возможности уединиться в кругу особо доверенных советников и подчиненных. Вести о богатой и сытой жизни у поляков порождали уныние как среди монастырских властей, так и среди народа. Стали поговаривать, что монастырские кладовые скоро оскудеют без привоза из деревень, что уже сейчас кашу раздают еле помасленную, а щи почти пустые, а потом будут кормить еще хуже.
Князь Григорий ненавидел врагов еще и потому, что пылал к ним завистью военного человека, — эко богато да вольготно живут, расположились вокруг стен монастырских со всевозможными для наступления выгодами.
— А мы здесь во стенах пленены, заперты, яко шубы в сундуке, — не выдержав, пожаловался однажды князь Григорий Борисович пушкарю Федору Шилову. — Да и людишки всюду толкутся, яко, прости господи, бесы перед светлой заутреней… Приступают к душе моей, без них и дышать не можно…
— Тому не дивись, воевода, — сказал Федор Шилов, — у тяглого народа и домы и малой его достаток в лихолетье изгибли. Горестные, огнем палимые, стены сии для них всех домом стали… наш кров, надежда наша. Да и судьбина-то наша туто же обретается: коли отобьемся — живы будем…
Воевода про себя признал, что пушкарь рассудил правильно: «ясная головушка у мужика сего».
Он уже не ошибался теперь и знал, что Федор Шилов здешний, клементьевский тяглец, который, вдосталь поскитавшись по заморским странам, не добыл себе лучшей доли и остался мужиком-тяглецом. И все же, наперекор себе, своим мнениям и привычкам, князь Григорий Борисович втайне уважал Федора Шилова.
Исподлобья воевода следил, как Федор чистил пушку «хвостушу». Сильным и точным движением пушкарь засовывал шуст — железную развилку — внутрь пушечного ствола и так же ловко вытаскивал обратно. Воеводе как военному человеку нравилось, что «старшой пушкарь» всегда при деле, но не нравилось, что пушкарь был слишком понятлив и работал, словно и не нуждаясь в воеводском приказе.
Глаза Федора Шилова, умные, соколиные, его неторопливая речь действовали на заслонников подчас сильнее, чем властные окрики воеводы. Он распоряжался людьми, словно даже не заботясь об этом; он заражал их своей тревогой за «осажденный град сей». И без малого все, кто стоял близко к нему, брали пример с него. Силач Данило Селевин и другой такой же великан Иван Суета, Петр Слота, служка Корсаков — бывший рудознатец, Никон Шилов, стрелецкий голова Василий Брехов и многие другие — все они преданные друзья и подражатели Федора Шилова. Да, было в Федоре Шилове и много «страховитого» для боярского глаза, но в то же время в дыму боевом на кого в первую голову можно было надеяться? На Федора Шилова и «присных его». Да, что там говорить, в сложное положение попал князь Григорий Роща-Долгорукой. И не выйти и не выехать отсюда — заперт, как мышь. Ох, царь Василий, царь Василий!
А Федор уже обиходил новую скорострельную пушку, называемую «индрог».
— Гляжу я, — колко усмехнулся воевода, — ходишь ты за пушками, яко пестунья за малыми детьми!
Федор и бровью не повел.
— Дети без заботы о них долго не научатся, боярин, ходить, и пушки наши без заботы о них не станут стрелять.
Внизу во дворе вдруг зашумели. Шум все приближался. Федор Шилов пошел посмотреть, что случилось.
Едва он спустился с верхнего боя во двор, как увидел перед собой буйный клубок многих сплетающихся и отбивающихся тел. Кого-то хватали, кто-то вырывался. Среди кучи орущих и обозленных лиц Федор увидел знакомую русую бородку и в рябинках лицо Никона Шилова.
— Эй, Никон! — крикнул он, ничего не понимая.
— Подь сюды! Держи шептунов! — возбужденно отозвался Никон.
Федор вмешался в толпу, и руки его сразу натолкнулись на чье-то отчаянно отбивающееся плечо. Он сдавил его — и встретился с раскаленными злобой черными глазами Осипа Селевина.
— Пусти!.. черт, сатана! — хрипел и дергался Осип, но веревка уже обхлестнула его плечи.
— К воеводе его! К воеводе! — гомонила толпа.
Осип сначала выкручивался, но, почувствовав, что из железных рук уже не вырваться, сразу увял и поплелся, как пьяный.
— Стыдоба тебе, рябая харя! — бессильно зашипел он на Никона Шилова. — На свадебном пиру моим вином упивался, а ныне меня, яко вора, воеводе предаешь!
— Зажми уста поганые! — возмущенно заговорил Никон. Он вышел вперед, поднялся на верхний бой и начал рассказывать воеводе: — Я его, Селевина Оську, во зле уличил! Ходил он средь людей и нашептывал: с голоду-де мы вскорости подохнем, уж краше бы нам ворота отворить да врагам нашим смириться… — У-у, подлой! — и Никон, не выдержав, сунул кулаком между Оськиных лопаток.
Оська оскалился и прохрипел:
— Эй, воевода, развяжи меня!
— Нет, ты постой-кась, молодец! — остановил его князь Григорий, и его заплывшие глазки грозно засверкали. Он сдернул с головы богато расшитую мурмолку и, дав волю гневу, хлестнул ею по черномазому оскаленному лицу. — Кто тебя учил, пес поганый, такие речи говорить?
Но Осип вместо ответа вдруг закричал во все горло:
— Отче Макарий! Отче Макарий!
Старец Макарий остановился и удивленно взмахнул короткими руками, увидев своего любимца связанным. Оська истошным голосом стал вопить, что он невинен, что его оболгали. Он клялся «мощами нетленными отца нашего Сергия» и успел-таки дотянуться губами до мясистой руки старца и раболепно облобызать ее. Старец приказал:
— Сымите путы с него.
— Господь с тобой, отче! — разбушевался воевода. — То смутьянин, прелестник… надобно его в башню запереть!
— То наш верной радетель! — отрезал старец и сам очень ловко развязал узел на Оськиной спине и милостиво приказал: — Налагаю на тя епитимию [98]на месяц, по сорока поклонов ежедень. Поди к отцу Тимофею да, благословись, начни покаяние свое.
И старец важно подтолкнул Осипа в спину. А монастырскому «радетелю» того только и надо было.
К отцу Тимофею Оська шел веселехонек. С этим иноком у него были свои дела: Оська для отца духовного добывал то лукавую посадскую женку, то вина заморского, а Тимофей подбивал старцев на выгодные для Оськи поручения.
Тимофей, в миру приказный дьяк Кузьма, был сначала сослан в монастырь за «казнокрадство и блудодейство», потом там же пострижен в иноки. Это был красивый дородный монах в черной атласной рясе, его длинные коричневые глаза плутовато жмурились, а тугие пухлые губы краснели, как малина, из-под курчавых каштановых усов.