В длинной низкой избе Никона Шилова Настасья мыла пол. С Симеона-летопроводца[59] уже начали жечь лучину.
Федор сразу узнал Настасью, хотя она сильно постарела и казалась теперь еще сварливее, чем прежде.
— Эй, куды прешься, идол поганой?
Когда Федор назвал себя, Настасья упала ему в ноги и завыла.
— Ой, батюшко, сердешненькой, возвернулся на родиму сторонушку, ино тебя сразу и не признаешь!.. А уж и темен ты, братушко, словно овершье[60] в осенний дождь!..
На ее вопли прибежал со двора испуганный Никон Шилов. Когда Федор открылся ему, Никон даже затрясся от суеверного страха — Федора давно уже считали мертвым. Обнявшись с братом, Никон оправился от испуга. На его маленьком круглом лице кустиками росла овсяная бородка, короткий нос и щеки были исколоты глубокими оспинками, голубые глаза его потускнели, но смотрели на Федора с наивно-жадным, как у ребенка, любопытством.
— Ну, видно смышлена ты голова, землепроходец!
Настасья застлала стол домотканной пестрой холстиной, захлопотала с немудрым угощеньем, а сама все причитала да приговаривала жалостные, слезные слова:
— Ох, уж и остарел ты, батюшко, похлестало тебя чужо морюшко!
— Но! Завыла! — рассердился Никон. — Баба яко горшок — что ни влей, все кипит. Эй, Улита, знать, давно не бита?
Жену свою Никон никогда пальцем не трогал — нрав у него был спокойный и терпеливый. Только уж когда она слишком надоедала ему причитаньями, он покрикивал: «Знать, не бита?»
Никону было любопытно порасспросить брата о всех диковинных землях, о людях и делах, которых Федор повидал за эти четырнадцать лет. Но Федор отвечал на вопросы вяло, будто с трудом вспоминая о всем виденном и пережитом.
Да так оно и было. Очутившись в этой старой черной избе, Федор вдруг почувствовал в душе небывалый покой и удовлетворение, будто только этого и хотел он от жизни.
На Троицком соборе ударили в вечерний колокол, и густой, медленный гул поплыл, раскатился по небу и отозвался протяжным эхом где-то за лесами. Федор вспомнил, как мальчонкой любил он бегать к Келарскому пруду, — существовало у ребят поверье, что колокольное грохотание, пронесшись над водой, обращается в серебро. Надо только вовремя схватить эту кучу денег, — пока она падает с неба. Маленький Федька, добежав до заветного места, подставлял ладошки, трепетно ожидая, когда сверкающее чистое серебро упадет с неба. Но колокольный гул таял за лесами, а по небу лениво плыли серые облака, похожие на клочья кудели. Да, только на родной земле снятся человеку первые сказки о счастье, и эта же земля потом похоронит их в черной и теплой глубине своей. Этой же земле Федор кланялся, как матери, когда впервые засеял свою полоску земли, — в ту весну, на «красной горке», Федора женили. Ему шел семнадцатый, а Алене едва минуло шестнадцать. Бросив последнюю горсть в землю, Федор поклонился ей низко: «уроди, матушка», и она, милостивая, уродила высокий колос, тугой и золотой, словно Аленкина коса. Первый хлеб из новины они с Аленкой ели, сидя на пороге избы. Хлеб был еще теплый, пахучий, как цветок, его корка нежно похрустывала на зубах, мучнистая, сладкая, как мед. «Вот и почал ты мужиковата», — ласково сказала Аленка, и еще долго сидели они на пороге. Лето в тот год, на радость тяглому люду, было, как говорили, «моленое»: ведро — когда ждали, дожди — когда просили.
Ярко помнилось, как Аленка сидела рядом, прижавшись худеньким плечом к широкой груди Федора, а он ловил губами мягкую прядь ее волос, развеваемых ветром.
Но увидел однажды Аленку старый барин Пинегин и приказал привести к себе, когда Федора не было дома. С испугу покорилась Аленка, а на заре убежала от своего обидчика и бросилась в пруд. В тот же день, когда Федор похоронил жену, запылал и сгорел дотла боярский терем. А Федор ушел в бега и, все дальше убегая от своего врага, очутился за рубежами русской земли.
Потом случалось Федору Шилову сиживать на порогах богатых крестьянских домов в немецких и французских деревнях. То были каменные дома с высокими кровлями, печи там топились по-белому, дворы были просторные, но все вокруг было чужое и от всего пахло холодом и равнодушием к судьбе бродячего работника, искателя куска хлеба. А уж про хлеб и говорить нечего: всегда он казался грубо выпеченным, даже пшеничный, мякиш его был вязким, а корка царапала десны, словно жесть.
С тем, что сказал Федор о хлебе в чужедальной стороне, все согласились: и брат Никон, и Настасья, и соседки, которым нынче вместо супрядок довелось послушать о диковинных мытарствах русского человека.
Куда только не бросала Федора Шилова вероломная и беспощадная судьба, каких только городов не повидал он: Краков, Львов, Ченстохов, Парис-город[61], Любка-город[62], Мюльгаузен, Варшава, Хамбур-город[63], Сандомир, Самбор, Луцк, Дрогобыч… Кем только он не был: кузнецом, коновалом, егерем, конюшим, рыбаком, медвежатником, суконщиком, ружейником, солдатом-наемником… Сколько раз убегал он от кровавых тягот и страшных унижений жизни — и сколько раз он бывал пойман! Его били плетью и железом, но не могли выбить тоски и любви к родине.
Кляня свой страх перед царскими ярыгами и перед боярским правежом, Федор Шилов метался по чужестранным дорогам, селам и городам. Люди богатые и жестокие, ничем не лучше русских бояр и приказных, владели его умелыми руками, его трудом, только душу взять не могли. Жизнь вертела им, как щепкой в половодье, а желанная свобода словно убегала от него. Он то приближался к родным рубежам, то опять отдалялся от них, подхваченный новым несчастьем и бедой.
Никон Шилов спрашивал больше всех. Его синеватые быстрые глазки жадно впивались в темное, сухоскулое лицо брата.
Федору пришлось вспомнить все, чуть не с первого дня после того, как он перешел московский рубеж. Как страшно было почувствовать себя безъязыким на чужой земле… Боясь польских ярыг, Федор притворился глухонемым. Униженно кланяясь, объясняясь знаками и жалобно мыча, он бродил по шумному базару и просил работы и хлеба. Какой-то мельник, ощупав его мускулы, заставил таскать тяжелые мешки, а потом забрал с собой на мельницу. Федор прожил у мельника полгода безответным глухонемым, работал с зари до ночи, клял про себя мельникову жадность, а сам все смекал насчет языка и обычаев чужой жизни. Убежав от мельника, Федор нанялся кузнецом к пану, яростному охотнику, медвежатнику. И сам пан, косматый, пропахший вином, табаком и конским потом, толстый грубый неряха, напоминал зверя, которого ничем не приручишь. Кони у пана были бешеные, свирепые, как звери. Один из них, вороной жеребец, однажды во время ковки искусал Федору левую руку.
— Вот они, следочки-то, — взволнованно сказал Никон.
— А то был ишшо белой конь, белой, словно снег, — продолжал Федор, — так тот в одночасье чуть жития меня не лишил. Взял я его копыто, почал ковать, а он ка-ак вырвется да как саданет меня вот сюды…
И Федор, усмехнувшись, показал рваный шрам на щеке, возле уха.
Федор еще отлеживался после удара копытом, когда с белым конем случилось несчастье. Сорвав на охоте подкову, конь напоролся на колючку, провалялся неделю и пал посреди панского двора. Пан вырвал клок из своей бородищи — и приказал с почестями похоронить белого жеребца. Потом вспомнил о Федоре: вот кто виноват в смерти его любимого коня! «Привязать лайдака к конскому хвосту да пустить в чисто поле!»
— Ох, сколь злосмрадны те паны проклятые! Послали мне добры люди, хлопы его, ту вестку про розмысл его панской — и убег я в лес. Тамо таился я, словно зверь, много ночей… И вывел меня бог — да внове ко врагу на порог!
Выйдя из леса, Федор попал в орду егерей воеводских, отчаянных, отпетых парней. Они соблазнили его веселой сытой жизнью, суконным платьем, щедрыми подачками варшавского воеводы. Федор стал медвежатником. Часто был он на волосок от смерти, чуя на себе дыхание разъяренного хозяина лесных дебрей. Рысканье по лесам наконец опротивело Федору. Воспользовавшись первой же отлучкой в Варшаву, он остался там.