— Благолепно баешь, девонька! — умилилась боярыня.
— По пясточке[51] во все стороны отмерим — круг изошьем, твердь небесна… тут надобно камень синь-адамант. Ишо малу пясточку от круга отмерь — и страсти господни проложим земчугом и малу толику иными каменьями. Не поскупись токмо, боярыня, яхонту да червленых крохотных камушков отпустить — червленой-ат камень яко кровь засветится. А во всех углах того плата разошьем земчугом же по ангелу летящу, на трубе играющу. А обошьем мы тот плат сребромохрой тесьмой… и засветится тот плат, боярыня, яко любовь и скорбь твоя неразмычная.
— Ох, взяла ты меня за сердце, девка! — и боярыня даже всхлипнула.
— Поди ты сюда, умница! — и она, окончательно расчувствовавшись, обняла Ольгу и поцеловала ее в гладкий матовый лоб. — Ох, девонька, уж больно полюбился мне совет твой, што, мыслю, окромя твоих рученек, никто краше того плата не изладит. Слышь, Варвара, пусть Ольгуха мне тот плат разошьет!
Далее начался разговор о бархате и каменьях.
— Али в Москву людишек спослать? — раздумывала боярыня.
Варвара радушно засуетилась.
— И-и, матушка, да тут близехонько у нас есть молодец тароватый, Селевин Осип, купец монастырский — он те хоть со дна морского добудет!
— Ладно, — согласилась боярыня. — Закажи все добытчику твоему.
Ольге было приказано работу начать тотчас же, как только Осип принесет товар. А чтоб «искуснице повадней было», боярыня обещала ей сделать подарок к свадьбе. Вдовица даже облизнулась тихомолком: боярыня хоть и нравная и с придурью, как иногда случается, но уж если вздумает кого одарить, то на алтыны считать не станет.
«Атласом, суконцем, тафтой китайской али мягкой рухлядью[52] наградит», — думала Варвара. Давно хотелось ей, посадской щеголихе, обновить свою «обеднюшню шапку». Отец кабацкой Диомид, который продает мед да брагу в монастырском кабаке, уж давненько обещал ей шкурку бобра — чу́дны бобровые гоны во владениях обители. Но мешкотен этот тугодумный монах, отец Диомид, а пуще того скуп и хитер.
— Слышь, Ольгуха, слышь, девонька! — запела Варвара. — Уж коли наградит тебя боярыня мягкой рухлядью, уж ты обо мне, прошу, не запамятуй. Уж ты мне-то посули, ладно?
— Коли одарит, могу и посулить, — ответила Ольга.
Вдовица посмотрела на склоненное над пяльцами девичье лицо и, по привычке не верить никому, подивилась про себя: «Уж больно девка покорна, воск ярой! А поди, себе на уме, тоже хитра-хитруша!»
А Ольге больше всего хотелось, чтобы ее сейчас не трогали, чтобы не напоминали ей ни об Осипе, ни о свадьбе. Когда Осип Селевин сидел с ней рядом и, обнимая ее плечи, пророчил, как будет она скоро «хозяюшкой по сеничкам похаживать», — когда она слышала его мягкий воркующий голос, тогда верила тому, что он говорил: да, да, ей, сироте, уже наскучило «из рук дядьев глядеть», их попреки слушать; да, хорошо хозяюшкой по горнице ходить, гостей принимать… Но уходил Осип — и мечты разлетались, как вспугнутые воробьи.
Туго натянутый зеленый шелк поскрипывает под иглой. Идет игла по зеленому полю и след оставляет алый и лазоревый, вперемежку с золотом. Вьется неверная шелковая нитка, обвитая тончайшей золотой битью[53]. Зацепилась с изнанки за лазоревый лепесток — и оголилась драгоценная нитка, тонким вьюнком сползла с нее золотая бить. Надо терпеливо обкрутить нитку, ведь каждая на счету. Но золотобитье юлит, развивается, будто светлый волос льнет к руке, светлый волос на милой голове.
Ольга уколола палец и вскрикнула.
— То к добру, — усмехнулась Варвара. — Видно, рукоделье твое дюже приглянется.
Через три недели, в половине сентября, Игнат-просвирник в разговоре упомянул, что семнадцатого сентября Осип Селевин женится. Не заметив, как вздрогнул Данила, просвирник добавил:
— Сам слышал, у Параскевы-Пятницы оглашали[54]. То-то через два дня ты, паря, нос в вине помочишь!
— Мне того вина ненадобно! — злобно крикнул Данила. — Псам смердящим то вино выплесну!
— Эко, оглашенной! Уж браток девку у тебя не перебил ли? — догадался просвирник.
Данила поднял мрачный взгляд.
— Перебил.
— Эко горе, эко горе! — сочувствовал просвирник. — Одначе, паря, голову не вешай. Айда, возвеселим сердца наши, де́рнем по чарочке!
Данила, в знак согласия, отчаянно махнул рукой.
В царевом кабаке было жарко и душно. Едва Данила с просвирником успели войти, как следом за ними через порог с хохотом и визгом перевалилась меховая куча. Диковинно кувырнувшись, куча распалась — и посреди кабака очутились два мужичонка в вывороченных мехом вверх полушубках. Рожи у мужиков были вымазаны сажей и натерты кирпичом, белые зубы скалились, глаза бегали во все стороны, губы весело чмокали. Один из скоморохов, тот, что помоложе, надел на всклокоченную голову грязный колпак с медным бубенцом, скорчил уморительную рожу и подбоченился.
— Ай, не цокотала сорока, а гости у порога.
Потом толкнул того, что постарше, вислощекого и лупоносого, и спросил, подмигивая:
— Айда, што ль, в церковь?
Лупоносый изобразил испуг:
— Ой, на дворе грязно!
— Айда в кабак!
— Ой, ужли под забором не проберемся?
Скоморохам плеснули по чарке. Оба выпили, утерлись и продолжали зубоскалить.
Маленький скоморох, что помоложе, пополз на брюхе, а высокий лупоносый разлегся в ленивой позе, урча и мурлыкая по-кошачьи. Маленький скоморох спрашивал умильным голоском:
— Зверь наш тихи́й, кот Евтихий, бают, ты в монастырь постригся?
Лупоносый — кот — отвечал жирным мурлыкающим баском:
— Тако, чадо, тако. Постригся.
— И посхимился?
— И посхимился, чадо.
— Знать, скороми не вкушаешь?
— Ни-ни… грех-то какой!
— Мимо тя путь мой лежит. Чай, не тронешь меня, кот Евтихий?
— Гряди, чадо, — ты же мышь скоромная.
Маленький скоморох воровато пополз, уморительно подбирая ноги. Вдруг лупоносый — кот Евтихий — бросился на него и сгреб под себя. Маленький запищал жалобно, якобы по-мышиному:
— Ой, ой!.. Грех-то какой!.. Оскоромился, кот Евти-хий-й-й!
А Евтихий, трепля мышиную шкурку, отвечал довольным урчаньем:
— Кому скоромно-о-о, а мне здоро-о-ово-о!
Кругом загоготали. Просвирнику потехи так понравились, что он поднес скоморохам по ковшичку браги.
— Эй, шишиги[55], пей за наше здравие!
Маленький скоморох особенно смешил, и, развеселясь, Игнашка щелкнул его по башке.
— Эй, птичка-невеличка, откуда у тебя што берется?
— Мала ворона, так рот широк! — быстро нашелся скоморох.
— Ох, шастуны[56] вы, шишиги! — добродушно буркнул кабатчик, сиплый мужичонка в суконном кафтане, который сидел на нем, словно краденый. — Языки ваши прытки, шеи долги, на перекладину годны.
— Што ж, — сказал, приплясывая, лупоглазый. — Айда исполу, дядя, — петля моя, шея твоя!
— У-у, вы, нехристи проклятые! Беса тешители, — вдруг раздалось с порога.
Высокий чернобородый монах с кожаной кисой у пояса махал волосатыми кулаками.
— Напили, наели, да и ноги унесли!..
— Да ты ж сам нас в тычки прогнал! — возмутился долговязый. — Беса, баял, тешите… ну, мы и шасть на другу печку!
— Эй, Акуля, пришла откуля? — запищал малорослый скоморошишко.
— Я вот ярыжку кликну да тебя самого спрошу, откулева ты, мышь защельная! — вскипел монах кабацкой.
— Мы-то? — промурлыкал лупоносый. — Из села Вралихина, что на речке Повирухе, ни близко, ни высоко, ни широко, ни далеко. Взять с нас неча, сам зришь, отче: шапки на нас волосяные, рукавицы свое-кожаные, сапоги нешвёные, черт тачал!
И долговязый скоморох показал свои ноги в кожаных чунях, стянутых у щиколоток сыромятными ремешками.