Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Вскакивая чуть свет затапливать печку, бергалы видели на нарах новый труп, рядом с которым проспали ночь. Сначала копали могилы для одного, потом стали копать в «запас», очередного «упокойничка» ждали и хоронили потом по четверо, по пятеро.

Умирающие глядели воспаленными глазами в черный от дыма потолок барака и в последней дрожи жизни посылали проклятие городу на другом берегу Оби.

— Вот… этта намеднись и прикатил лекарь… ящик с им в санях… «Игде, бает, болящие?» А мы с товарищем (покойник ныне) яму последнюю заравниваем, а сами чуть дышим. «Игде, бает, больные, показывайте». А мы: «Да нетути боле болящих-то, мы вот токмо останные»… Он ка-ак заматерится: «И-их вы таки-сяки» да восвояси и убрался. А мы и поперли вслед ему сюды… Здеся же я один и остался…

Сеньча вдруг надрывно охнул и с дикой силой ударил кулаком об стол. Подпрыгнули, зазвенев, чарки. Сеньча же, раздув ноздри, бил себя в грудь:

— У нашей братвы по две жисти? А? Одна ведь жисть, да и та задрана. Заяц и то живет краше. Пристрелют и в сани положут, под ковер. Кто хуже нашего живет? Кто-о?

Вспыхнули вздохи. Загорелись глаза.

— Рази ж жисть?

— К-каторга!

Сеньча впивался острым взглядом в хмуро пылающие лица, и четкий его шепот был слышен во всех углах:

— До коих пор терпеть? А? Для нас другое солнце, што ли, светит? А? Што мы, доли себе не знаем? Искать не будем? А? Бу-у-д-ем!

Почти в молитвенном порыве Сеньча протянул руки к запорошенным метелью окнам.

— Дороженька-а! Ото снегу ослобонися, просохни, дороженька! В темну ночку, в теплынь убежим от проклятущего сего места! Бухтарма-матушка приют даст!

— И для нас доля есть…

— Велика земля — Сибирь!

Бергалы притихли на миг, вслушиваясь в воющий свист ночной метели.

Вдруг Сеньча гикнул:

— И-их! В нас, робя, вся силушка-а! Ка-ать! Айда спляшем! Душа горит!

— Ну тебя, дикой… Домой пора вам, гола-рвань моя!

Но Сеньча, худой, гибкий, уже отбивал такт босыми пятками, и черные его брови на выступах большого лба тоже выплясывали в буйной дрожи.

Катька повела плечами, мягко шевельнула бедрами и поплыла вслед за Сеньчей. И всех зажгла его удаль.

Ответно засвистели, весело и бойко запели, начали хлопать в ладоши.

Василий Шубников топал-топал, стоя на месте и высвистывая. Вдруг гикнул, вскинулся, длинный, с львино-курчавой гривой рыжеватых волос, нетерпеливо дождался начала такта и пошел вслед за Сеньчей.

Э-эй, жги-говори!
Комарики-комары!
Сбитень горячий…

Сеньча хохотал, подмигивал загоревшимся глазом, подпевал высоко и заливисто, пускался вприсядку, пружинисто вскакивая в легкую погоню за лебединой Катькиной пляской, игриво поддавал ей локтем и, дробно топоча, отходил опять назад.

Василий Шубников, встряхивая лохматыми кудрями, выхаживал то медленно и важно, то истово, дробно, как Сеньча.

Эх, дев-вонька моя,
Р-раскр-рупичатая-я!..
Эх-эх!..

Аким Серяков, разомлев от тепла и нового, острого ощущения жизни, смотрел на пляску, улыбаясь слабо, по-ребячьи. Марей Осипов глянул на него и вспомнил своего урода-сына Сергуньку, худого, слабого, что так же вот улыбается и зря отягощает собой землю. Спросил Марей:

— Ты откедова, Аки мушка?

— Я из Лиственной Балки.

Марей вздрогнул.

— Батюшки! Да ведь Лиственна Балка от нашего поселка вовсе близехонько… Наш поселок Орехово…

Орехов кедровых у нас уйма… Знаешь Орехово-то? Может, недавно ты оттедова?

— Не-е! Давно дома не бывал. Все в бергалах числюсь. На Пихтовском долго работал, потом здеся вот…

Марей затряс седыми кудлами:

— Ишь ты-ы!.. А я, парень, все вестки от своих дожидаю, как там они у меня. Дома-то старуха, сын незадачливый да две девки… замуж просются, а мы не отдаем. Девок-то у нас с руками оторвут, здоровушшие, кровь с молоком. А как их отдашь? Из-за земли никак невозможно, работать будет некому. А в девке кровь играет, от бога ведь положено, всем любиться да плодиться охота… Боюся, как бы прорухи какой не было.

Кругом шел громкий говор, смех, прибаутки. А Марей, глядя вопрошающе в Акимовы засыпающие глаза, делился с ним своей всегдашней заботой. Аким же, больше из сочувствия к этому сумрачному старику, чем от охоты говорить, сказал:

— А вон руднишные ребята так ни за кой грех не считают, коли девка ребенка принесет.

Марей сокрушенно замотал сивой головой:

— Господи-и! Да кто считает за грех? Ведь нужда на тако дело гонит… Чай, человек-от не каменный! Да только попы к нам ездиют из Бийску, стро-о-гущие попы… Прикатит и учнет наблюдать: кто как жил-поживал… А люди-те ведь всяки бывают. Другой сболтнет про суседа невесть чо, а поп и рад. Такой, браток, шум поднимет, к-куды!.. Да ишо страх[35] наложит. Тут и вывернись, как знаешь! У-ух!.. Вот у меня сердце и болит от думы всяческой!

Степан Шурьгин отлеживался после розог недолго. Кучер Никита и считал-то кое-как, и розгу на Степанову спину опускал нехлестко — с Никитой ведь вместе песни пели в людской в краткие минуты отдыха, вместе же играли в «короли» древними, засаленными картами. А когда в темном амбаре высек Никита Степана, то поклонился ему в пояс:

— Прости, Степанушко, Христа ради, не серчай…

Степан криво усмехнулся.

— Я, друг, чую… Тебе на спину сели, тебя давят, а ты меня… — Степан судорожно передернул ноющими плечами и шепнул: — Я сего не забуду.

С этих пор появилось в его взгляде какое-то новое выражение, которое пугало Вериньку. Он полюбил повторять часто:

— Я сего не забуду. Не забуду.

А как-то синим вечером, когда за окном шумела и пела разноголосо весенняя ростепель, Степан, сжав девичьи руки в горячих твердых своих ладонях, шептал, задыхаясь:

— Слышь, Веринька… Из Сузунского завода восемнадцать человек убежало в горы… а из Колывани двадцать пять… Из Бийску восьмеро… Вот оно! Бежит народ, доли ищет… Везде по городу приказы наклеены. Дескать, ловите, подайте нам сюда, в начальничьи руки, сей народушко… Веринька, сулят по пять целковых, кто им бычка на веревочке приведет… Да… Убить мало таких подлецов, кои на сие дело решатся, чтобы беглых выдать!

— Ох, господи, до чего глаза у тебя, Степа, дикие стали! Будто тебе самому с ними… с беглыми… быть охота…

— А скажешь, родненька, нет? Может ли наш народушко забыть, как два десятка годов назад, ну поболе малость, народ с батожьем на дворян пошел, землю себе брал, а мастеровщина на заводах пушки лила не для дворян, а дворян пушить. Думашь, забыли? Старики — кто перемерли, а кто и запамятовал, а молоды-то, Веринька, помнят… У, ка-ак помнят!..

— Степа, милый, пагуба тебе будет от таких речей!

— Веринька, Веринька, голубок мой кроткой! Мыслишь, отчего мастеровщина бежит в горы-то, а?.. Ты говоришь, от мыслей сих верная-де пагуба… Ох, родненька моя, голубина душа. Всю жизнь тебя в клетке сей продержали, всяким штукам хитрым обучили… А ведь ты вольная, отец твой садовник у них был, наемный человек… Помер, оставили тебя из милости. А какова отличка, что ты вольная? Никакой!

Он взял в руки ее маленькое лицо, казавшееся еще бледнее от желтого скупого огня сальной свечи.

— Просила ты о том, чтобы нам с тобой венчаться? Просила? Ну, что тебе, вольной, ответили? Просила?

— Просила… Сама-то в последний раз так на меня затопала, что во мне дух занялся… Не смей-де и думать. Ты — вольная, он — раб, сие не про тебя… Как-де тебя за ним считать? А я ей: а по мне и за раба, с ним бы только быть… Она же в смехи: дура-де ты, дура, в презренное состояние охота войти. А потом, говорит, дети у вас пойдут, вы-де, простонародье, чего другого не сделаете, а ребят плодить мастера… а кто-де мне будет шить, кто меня завивать будет, кто за туалетом моим всем следить, кто Гавриле Семенычу будет читать?

вернуться

35

Т. е. штраф «за нерадение духовное».

19
{"b":"194380","o":1}