— Наши-то уж не заревут, никогда не заревут! — расплакалась вдруг Скалчиха, и у мужиков засосало под сердцем.
Но тут распахнулись двери и вышел граф. Он остановился на крыльце, огромный, широкий, из-под седых бровей пристально смотрели припухшие глаза с синими мешками под ними.
— Чего надо?
Верциох подтолкнул старосту.
— Говорите, Роман! Вы ведь староста!
Староста выдвинулся вперед и низко поклонился.
— Мы вот из Бжегов, господин граф, ваше сиятельство. Нынешнюю ночь над нами большое несчастье стряслось.
— Знаю.
— Сгорело все — вся деревня.
— Ну, так в чем же дело?
Смущенный староста колебался. Вперед выскочила Скалчиха.
— Да вот, ваше сиятельство, господин граф, пришли мы, делегация, значит, пятеро нас и староста, просить помочь деревне.
Остшеньский нахмурил брови, оттопырил губы под седыми усами.
— А с какой это стати я должен вам помогать?
У Скалчихи язык прилип к гортани. Ей помог Верциох.
— Да уж так повелось, что когда у людей несчастье, то им другие помогают. А кто нам поможет, когда ни у кого нет? Засушливый год, нужда по всем деревням, каждый едва дышит… А уж вашему сиятельству невелик убыток дать картошки немного, соломы там или лесу чуточку.
— Так вы и пришли ко мне…
— А к кому ж нам идти? Не к тому же, кому и самому нечего в рот положить? Пришли к тому, у кого есть.
— Господи, столько земли, и лесу, и всего! — вздохнула Скалчиха.
— Так вы все у меня пересчитали, все пересчитали… — спокойно сказал Остшеньский, внимательно глядя на них, на их рваную одежду, закопченные руки, на большой свежий шрам на голове Верциоха. Большое опухшее лицо графа наливалось кровью. Волна крови поднималась от короткой шеи вверх, окрасила щеки, пористый нос, залила до густых седых волос лоб.
— Колисяк!
— Слушаю, ваше сиятельство, — вытянулся в струнку управляющий.
— Дашь им… дашь им…
Глаза его заволокло красным туманом. Он уже не видел ни старосты, ни Верциоха, ни этой растрепанной бабы. Видел лишь одно — лежащие рядами вырубленные, изувеченные, истребленные саженцы, чудесные, благородные саженцы золотых и серых ранетов, кальвилей, лимонок, тщательно подобранные и посаженные под его личным надзором.
— Колисяк, слышишь?
— Слушаю, ваше сиятельство.
— Дашь им два воза картошки, той, что вчера перебрали для свиней. И дашь им, дашь им… — граф задыхался, — шестьсот деревьев, слышишь? Шестьсот деревьев!
Управляющий побледнел.
— Деревьев? Каких деревьев?
— Не понимаете? Кальвили, золотые ранеты, серые ранеты, райские яблоньки. Шестьсот, все шестьсот отдашь им. Все десять моргов, слышишь?
Он схватился руками за шею, срывая воротник, который давил его, повернулся и хлопнул дверью, только эхо покатилось по дворцовым комнатам.
Крестьяне остолбенели. Но, как по мановению волшебной палочки, выбежала дворцовая прислуга, откуда-то появились лесники с ружьями, и, прежде чем кто-либо успел опомниться, все пятеро уже оказались за воротами.
Старый Верциох весь посинел. Скалчиха подняла кулак и страшным, безумным голосом стала проклинать графа, дворец, землю, леса и воды, все, что ему принадлежало.
VIII
Вести по деревням распространяются быстро. Еще не смерклось, как Мыдляжиха уже прибежала с новостью.
— Верно говорю, так оно все и было. Их же там пятеро слышало: Верциох, Скалка, Скалчиха, Кухарчук… Вот не вспомню, кто пятый?.. Ах, да! И староста, староста пятый. И все одно говорят.
Люди покачивали головами и вновь припоминали свои обиды.
— Да что ему? Кабы все посдыхали, он был бы только рад.
— И не в одних Бжегах, а и в Мацькове, и тут у нас, и повсюду.
— Чтобы уж ему одному всюду сидеть, по всему Бугу.
— Да и так уж расселся!
— А с Зелинским-то что было!
— Был уже суд или нет еще?
— До суда еще далеко… Не знаете, что ли, как это всегда тянется? Да и какой толк от суда? Нешто его самого накажут? Нет! Лесники отсидят, что положено, а потом все останется по-прежнему.
— С Пащуком-то как было, помните?
— А Липскому, говорят, триста злотых за молчание дал, когда лесник его подстрелил.
— А на уборку так ни одного человека из деревни принимать не велел! Из украинских деревень привез, издалека.
— Ну, этим работать, что корове танцевать.
— Управляющий мечется по полям, прямо до седьмого пота! Ту пшеницу, знаете, так они вдесятером без малого неделю косили!
— Ну уж, вы скажете!
— Верно говорю, кого угодно спросите.
— Может, и так.
— Да, эти, из украинских деревень, не такой быстрый народ, как у нас.
— А он все равно их взял, только бы здешним не дать заработать!
— Почем же он платит им?
— По девяносто грошей в день. И по три кило картошки.
— На десять грошей меньше, чем в прошлом году, платил.
— По девяносто грошей в день косцу!
— Оно бы и девяносто грошей пригодилось… Не один из нас этой уборки, как спасения какого, дожидался.
— Так, вы говорите, никого не брали? И из Мацькова не брали?
— Из шляхетских, может, которого и взяли, а больше — ни-ни, ни одного!
Они покачивали головами и поглядывали вдаль, в сторону лесов, за которыми стоял Остшень.
— И как только ему людские слезы спокойно спать не мешают!
— А вы были у него? Знаете? Может, он и не спит.
— Изменился он сильно за последнее время.
— А эта его рожа-то все шире становится, даже смотреть страшно.
— И сам из года в год все толще… Дворовые сказывали, что девять пудов весит.
— Э, мало ли что болтают!
— Как так, болтают? Вы что, не видели? Как взгромоздится в седло, так лошадь аж закряхтит! И всегда на одной кобыле ездит, потому другой лошади и не поднять его!
— Не диво, на людском горе жиреет.
— Ой, жиреет, жиреет, пока не перезреет…
— Людоким горем нетрудно и подавиться.
— Э, года за годами идут, а ему все ничего.
— Дети-то у него все перевелись.
— И что с того? А он как драл с людей шкуру, так и дерет.
— Боже милостивый, боже милостивый!
Молодежь сходилась по вечерам у Плыцяка. Тут им лучше всего говорилось. Старый Плыцяк сидел за столом, дрожащими пальцами перелистывал пожелтевшие, истрепанные страницы маленькой книжечки. Медленно, старательно выговаривая слова, читал, поднося книжку к глазам. На кончике носа едва держались оправленные в проволоку, связанные нитками очки.
— «Там, где нет справедливости, где один владеет всем, а другой ничем, где один просвещен, а другой живет во тьме, там должны быть и преступления. Нищета, темнота и голод сами вложат в руки человека топор, тлеющую головню и меч».
В избе было тихо. По стенам ползали неверные тени. Свет и тени попеременно падали на лица заслушавшихся людей. Издалека, из старых времен, отдаленные почти на столетие, понятно звучали слова, были близкими и, казалось, для них писанными.
Не думал Шимон Конарский[3] почти век назад, что его книга, пройдя через десятки рук, попадет когда-нибудь на побережье Буга и будет читаться в крестьянской избе, нисколько не утратив своей остроты. Словно и не миновал век — и крестьянские глаза в Калинах видели то же, что видел он на своем скитальческом пути заговорщика, проходя по польской земле без малого сто лет назад.
— «Топор, тлеющую головню и меч…»
Плыцяк поднял от желтых страниц покрасневшие, выцветшие глаза.
— Так тут сказано… Иначе и быть не может. Потечет еще кровь по этой земле, погуляет по ней красный петух.
В избе послышался ропот.
— Да разве он один? Есть и другие. Из Грабовки господа, из Подолениц, из Вилькова!
— Мало ли их! Ведь не у нас одних…
— Столько земли! Ведь у него одного больше, чем у всех нас тут вместе — в Калинах, Бжегах, Мацькове и кто его знает, в скольких еще деревнях.
— Люди на двух, на трех моргах задыхаются, а он все себе одному!