…Теперь уже недалеко. За туманной колокольней лавры, дальше туда, на запад, куда непрестанно устремлялись войска, — там были Ольшины. Быть может, счастливый случай устроит так, что они будут двигаться именно в этом направлении и можно будет увидеть знакомые дома у дороги, кудрявые ивы, озеро… Увидеть Соню.
Это были какие-то не совсем реальные мысли. Не верилось, что прошло только три года, не верилось и тому, что прошло уже целых три года. И ни один из этих дней не исчез бесследно, каждый имел свой смысл, свое значение. В армии была настоящая жизнь Стефека — ощутимая, простая военная жизнь. А что таилось за мглой, окутывающей Ольшины? Какими днями отмечались там человеческие жизни в эти три года, три года оккупации?
Линия фронта разделяла как бы два мира. Что же таил в себе тот, другой мир, отрезанный, раздавленный, окованный тяжелыми цепями? Каким лицом взглянут на него теперь Ольшины, каким словом его встретят? А может, и вовсе не придется их увидеть? Ведь его путь — к Бугу, за Буг, на Варшаву и Краков. Может, пройдем стороной…
Год-два назад об Ольшинах думалось так, словно они, далекие и недостижимые, оставались все теми же, какими были раньше. Теперь, когда они стремительно приближались, их очертания стирались, и он все яснее сознавал, что, как бы там ни было, тех Ольшин, которые запечатлелись в его памяти, уже нет. Придется заново встречать людей и заново узнавать новые Ольшины, которые возникли за эти три года неведомо как и неведомо какие.
— Летит!..
В бледном, будто вылинявшем небе дрожал слабый, как комариное жужжание, назойливый звук.
— Может, наш?
— Как бы не так! Не слышишь, что ли?
— Даже два, если хотите знать. Вон, вон — видно!
— Ты не заливай! Разве увидишь? Высоко летит.
— Смотри хорошенько. Увидишь, коли не слепой.
Задрав головы, они всматривались в бесцветное небо. Там действительно виднелись две едва заметные точки.
— Кружится, холера. Снимки делает.
— Может, так только пролетает?
— Еще чего! Стал бы он тогда кружить… Снимает!
— Хлопцы, сделайте приятное лицо! Вас снимают!
— Дурак! Вот они тебе покажут! Теперь только и жди, приведут бомбардировщиков.
Но два черные комарика давно исчезли, а бомбардировщики не летели. Солдаты зевали; на опушке, за железнодорожными путями, кто-то разжег огонек; там советские солдаты разогревали под вагонами консервы в жестянках. Часы тянулись медленно, скучно.
— Хоть бы походить разрешили, что ли…
— Ага, походить. А поезд двинется, и тогда лети за ним, лови его за хвост.
— Что-то не видно, чтобы он собирался двинуться.
— А помнишь, как на той станции? Стояли, стояли, вдруг — раз, и поехали. Сказал поручик — не расползаться.
— Холодина…
— Побегай вокруг платформы. Или винтовку почисть.
— Уже почищена. Блестит как…
— Ну так спи!
— Средь бела дня?
— Если нечего делать, то спи! Про запас.
Зенитчики дремали, опершись головами о закрепленные на платформах орудия.
Уже надвигались сумерки. На небо выплыл мрачный желтый месяц в туманной шапке. Холод становился все чувствительнее.
— До ночи, видно, не отправят.
— Чего захотел — до ночи! Хоть бы завтра пропихнули, и то бы слава богу!..
— Ну, что ж, выспимся — и все. Ночь быстрей проходит, чем день.
— Смотри, как бы она слишком быстро для тебя не прошла!
Вот такой же самый желтый месяц взошел теперь над Ольшинами. Его круглый сонный лик отражается в озере. Осенний какой-то месяц. Желтый, перечеркнутый черной полоской облака круг блестит в болотах, в реке, плывет по небу над темной уснувшей деревней, над землей, поросшей ольховыми рощами, над растрепанными верхушками верб. Быть может, и Соня как раз сейчас смотрит на месяц?
Теперь, когда до Ольшин уже так близко, хотелось, чтобы Соня была именно там. Ведь если она работает где-нибудь далеко, на Урале или за Уралом, — когда же он ее увидит, как ее разыщет? Зато, если она в Ольшинах…
Конечно, она в Ольшинах. Вряд ли ей удалось уехать. Раньше он уверял себя, что Соня обязательно где-то в глубине страны; теперь это казалось ему невероятным. Она может быть только поблизости, за Киевом, который туманным силуэтом уже рисуется перед глазами, или в Ольшинах. И, думая об Ольшинах и о Соне, он забывал, какое теперь время. Будто война уже кончилась.
В Ольшинах ждет Соня. Изменилась ли она за эти три года? Может, и изменилась. Но помнится она такой, какой была раньше, — смуглое лицо, алые, будто нарисованные губы, черные веселые глаза. Она любит смеяться, она всегда полна смеха, ежеминутно готового вырваться на волю, зазвенеть, заискриться, затрепетать в воздухе. И какой это смех, не похожий ни на какой другой, веселый, прозрачный смех. Ждет его в Ольшинах Соня. И теперь нечего больше откладывать. Теперь они справят свадьбу, какой еще не видывали в Ольшинах.
Он уже перебирал в памяти музыкантов, кого бы лучше позвать, чтобы плясать три дня и три ночи, а то и дольше. Ведь рассказывали же, что когда старый Рафанюк женился на Параске, которую отдавали за него силком, то, чтобы показать себя, целую неделю справлял свадьбу. Говорят, вся деревня пьяная лежала. Уж какой был скупой, а тут всех угощал, даже самых что ни на есть бедняков. А Стефек ведь берет жену по любви. Он справит еще лучшую свадьбу. Не надо, чтобы люди перепились, надо, чтобы они весело плясали, чтобы Сонин смех раздавался над озером, чтобы дом ходуном ходил и притопывал, чтобы Ольшины просто захлебнулись музыкой. Чего ж им с Соней надо? Быть вместе, и больше ничего. Шумная свадьба — это только чтобы надолго запомнили. А после свадьбы? Тогда, перед войной, им хотелось в город — жить в городе, работать в городе. Но теперь он даже не понимал, как ему могло хотеться уехать куда-нибудь из Ольшин — от озера, от реки, от милых, знакомых мест? Даже странно подумать о себе и о Соне где-нибудь не там, не на этих тропинках, исхоженных по сто раз, не на выгоне у реки, не в ольховой роще или в лодке на озере.
Холодный ветер еще отдает зимой. Но ведь уже апрель. Пока поспеешь в Ольшины, будет настоящая весна. Все зазеленеет, зазолотится от жабника, заголубеет от незабудок — к свадьбе, к их с Соней свадьбе! Заколышутся высокие травы, запоют птицы на опутанных хмелем кустах…
— Вот вам и сон! — громко сказал кто-то у самой платформы.
Стефек вздрогнул, вырванный из полудремоты.
— Что случилось?
— Две сотни бомбардировщиков идут на Киев. «Юнкерсы». Из Киева дали знать.
На платформах засуетились. Оживились вагоны на соседних путях. Зазвучали голоса. Заспанные люди вылезали из вагонов, глядя на запад, где днем виднелась колокольня лавры. Теперь она скрылась, хотя ночь не была темной: где-то за неглубокими тучами таился месяц и не давал черноте быть черной. Даже силуэты близких деревьев не выделялись, сливались с фоном. А там, подальше, все сгущалось еще плотнее, окружая человека невидимой стеной. Люди двигались осторожно, будто и вправду можно было наткнуться на эту стену, несуществующую, но ясно ощущаемую.
— Ничего не слышно?
Они искали во мраке места, которые так отчетливо видны были днем, — зубчатую неровную линию города на холмах, так похожую на линию леса на горизонте, что можно было бы принять этот далекий город за лес, если бы не колокольни и несколько больших зданий, нарушающих иллюзию своей прямолинейной геометрической правильностью. Теперь не было видно и этих очертаний. Все пространство заполнил рассеянный, негустой мрак.
Далеко, далеко слышался глухой рокот, едва уловимый гул — это дышал фронт. Но над Дарницей воздух был пуст и нем.
— Они над Киевом.
В рассеянном, ровном мраке появились искорки. Они вспыхивали и гасли, на мгновение сверкнув в небе.
— Зенитки бьют.
— На нас они идут или на город? Бомб не слышно!
— Чего им на город бросать? Что там, в городе? А тут… Небось уж знают, сколько здесь составов скопилось. Да и мост разрушить охота…