Нет, разговоры Малевского ее не убеждали. Малевский лжет. Большевики сражаются с врагом, который является общим врагом. С большевиками Стефек, если только он жив, а Ядвига верила, что он жив, и ее вера все более крепла.
Все это были не совсем четкие мысли, и Ядвига, пожалуй, не сумела бы растолковать их кому-нибудь другому. Но чувствовала она именно так, и потому ей была приятна болтовня госпожи Роек, приятны ее мальчики, и особенно Марцысь, и неприятен был Малевский, хотя тот всячески старался казаться доброжелательным. Нет, он был неприятен и груб. Хотя он говорил по-польски и каждое его слово было понятно, в нем чувствовалось что-то чужое. Ядвиге казалось, что за тем, что он говорит, скрывается что-то неизвестное, темное и угрожающее, ей становилось страшно.
Над степями висела голубоватая мгла. Казахстанское небо переливалось на закате всеми цветами радуги. Господин Малевский, стоя в полуоткрытых дверях теплушки, сплевывал сквозь зубы и, глядя в меркнущую лиловую даль, отливающую опаловым и алым блеском, говорил непререкаемым, не допускающим возражений тоном:
— Вот дикарская страна!
Но то была земля, за которую погибли сыновья проводницы в ватнике. И эта земля была прекрасна. Она не была похожа на буйные луга над Стырью с ее зелеными волнами под тенью ольх, не было здесь калиновых зарослей и кустарников бересклета. Но она была необъятна и величава, эта земля, и когда Ядвига смотрела в необозримую степную даль, в сердце ее воцарялась тишина, как в храме.
Когда господин Малевский ругал большевиков, Ядвига знала, что он имеет в виду не только советских людей. Его брань относится к Шуваре и также к Стефеку. Ибо эта земля была и землей Стефека. И она была несказанно прекрасна. Господин Малевский не хотел этого видеть. Но Ядвига видела. Видела и при свете дня и в отблесках угасающей вечерней зари, когда она укладывала Олеся спать, и сердце ее сжималось от странного чувства. Нет, это не было счастьем — да и каким оно бывает, счастье? Но это было чувство тихого восхищения этой землей, которая была также и землей Стефека.
Она была и землей Петра. Только об этом нельзя, нельзя было думать. Это отнимало силы и жгло невыносимой, мучительной горечью. Об этом невозможно было думать ни там, в северных лесах, ни потом, в пути, ни теперь, в вагоне. «Когда-нибудь придется к этому вернуться и сказать себе все до конца, — думала Ядвига, пытаясь усмирить вихрь темных мыслей, которые, как густой дым, поднимались со дна памяти. — Но не теперь. Теперь этого еще нельзя касаться».
Потому что она сама во всем виновата, и никого — она знала это, — никого не могла винить. Ведь это она изменила своей любви. Она обманула доверие Петра. Нет, на него она не могла обижаться. Но не могла и вспомнить его таким, каким он был на лугу в Оцинке, каким был на мостках тихой сонной бухточки перед ее домом. Как она ни боролась против этого, в памяти возникало его лицо, каким оно было в тот февральский вечер, когда ее вывозили из Ольшин. Замкнутое, чужое, будто они виделись впервые. Что-то нечеловеческое было в этом лице, что до сих пор сковывало льдом ее сердце. Она старалась воздвигнуть стену между собой и этим воспоминанием, никогда за нее не заглядывать. Но суровый, незнакомый образ возникал из глубины снов, жил в душе, всегда был с Ядвигой, хотя она защищалась от него, как от грозной опасности. Ничто тогда не дрогнуло в его лице. Он стоял, освещенный неверным светом керосиновой лампочки, и казалось, что он видит Ядвигу впервые, что он не знает ее, никогда даже не слышал ее имени. От него веяло холодом и чем-то, что было еще страшней холода. Если бы при нем заскулил щенок, он, верно, пожалел бы щенка. Но ее он не пожалел. Для нее он не нашел даже взгляда. Тоска, отчаяние, любовь, которые заставили ее тогда рвануться к нему, разбились об это каменное лицо, холодный, как лед, взгляд.
«Но об этом не надо, не надо, ни за что на свете не надо думать», — повторяла она себе, бессознательно ломая руки. Олесь шевельнулся во сне. Она заботливо укутала его одеялом.
— Спи, спи, сыночек.
Глава III
— Если бы мне, дитя мое, кто-нибудь предсказал, что я буду ходить за свиньями где-то на краю света, я бы ни за что не поверила. Еще, может, и обиделась бы, — говорила госпожа Роек. — Хотя, не знаю, этому еще, может, и поверила бы — никогда не знаешь, что тебе суждено, ни от чего не надо зарекаться. Но если бы мне сказали, что поросят купают в теплой воде, как детей, этому я уж наверняка не поверила бы. Этому — ни за что! У отца были поросята, — известно, огород, отходы там всякие; словом, выгодно. Ну, сидели они себе в хлеву, только и всего. Но если бы мне тогда сказали, что я буду мыть поросят да еще выводить на прогулку, — это уж нет, ни за что не поверила бы!..
Ядвига смеялась, упираясь лбом в лоснящийся коричневый коровий бок. Корова шумно пережевывала жвачку и время от времени оглядывалась на доярку большими доверчивыми глазами. Молоко тонкими струйками брызгало в цинковый подойник, поднималось пушистой пеной. Резкий запах коровника, знакомый домашний запах врывался в ноздри Ядвиги.
— Стой, стой, Калина!
Корову звали не Калина. Рядом на столбе было четко написано ее имя — «Тюльпанка», а также имена ее матери и отца, срок ее отела. Но она была коричневая, как и та, в Ольшинках, и, если глядеть только на ее бок, опершись о него лбом, можно вообразить, что это коровник на материнском хуторе в Ольшинках и доит Калину Ядвига — девушка, которая еще ничего не знает о своей судьбе, еще чего-то ожидает от нее. Там, за дверьми, наполняя воздух густым ароматом, цветет жасмин, Стефек куда-то ушел, мать сидит в своей комнате, и кругом тихо, спокойно. Калина пережевывает траву. Скоро придет Ольга, можно будет поплыть на лодке на калиновый островок, куда прилетают купаться горлицы. Трава еще покрыта росой, и следы идущего прокладывают на ее синеватой поверхности темно-зеленую тропинку. Вдали шумит озеро…
Но нет, это не Ольшинки. Чтобы убедиться в этом, достаточно поднять голову. Коровник огромный, с цементным полом, с большими, как в барском доме, окнами. По обе стороны рядами стоят коровы и тычутся мордами в автоматические поилки, где непрестанно бежит чистая проточная вода. Навозная жижа стекает по пологим канавкам в глубокий, выложенный цементом ров, идущий вдоль прохода, и только за коровником собирается в цементированную, наглухо закрытую яму. Молоко не процеживается на скамье сквозь тряпочку — его сливают в большие оцинкованные бидоны. Проверяют процент жира, измеряют количество. Затем удой Тюльпанки и других коров записывается в толстую прошнурованную книгу.
Ядвиге надо торопиться, чтобы поспеть на свою постоянную работу, к овцам. Потому что Тюльпанка — это только так, для удовольствия. Ядвига выпросила позволенье доить ее.
— Так хочется доить, ну хоть одну эту… — просила она доярку Матрену.
— Так, может, ты бы лучше взяла вон ту, бурую? Та легче доится.
— Нет, я эту!
Матрена улыбается, глядя, как рука Ядвиги нежно гладит мягкий бок животного, гладкую, шелковистую шерсть.
— Что ж так? — И, не дожидаясь ответа, тихо говорит: — Наверно, своя корова вспомнилась, домашняя… Была корова-то?
Ядвига поднимает на нее влажные глаза. Боже мой, как это смешно! Корова — только и всего, а в сердце такая нежность, будто к родному человеку, столько тепла, словно вдруг неведомо откуда донесся тихий привет, шепотом сказанное слово, воскрешающее давно минувшие мгновения.
— Наша была поменьше. И не так хорошо доилась. Но похожая.
— Ну, тогда дои уж ее, раз тебе так хочется… Известно — скотина, а привыкаешь к ней, будто к человеку. И умная ведь какая… Другой, не понимающий, скажет: что, мол, корова? — глупая скотина. А нешто она глупая? Все понимает, вон как смотрит! Глаза, как у человека… Только что не говорит. И ведь все тут такие.
Но Ядвиге пришлась по сердцу именно эта, похожая на ее Калину. Правда, она и ростом больше, да и молока дает в четыре раза против Калины. Нет, тому, что поросят купают, не поверили бы не только там, где жила госпожа Роек, но тем более в Ольшинках, — не поверили бы также и тому, что одна корова может дать так много молока. И сколько она даст — это зависит как раз от Ядвиги.