«Вор, должно быть… Высматривает…» — подумала она с испугом. Но, набравшись храбрости, крикнула:
— Чего вам?
Оборванец подошел поближе. Не веря глазам, она попятилась и вскрикнула.
— Не ори! — шепнул тот. — В избе никого нет?
— Господи Исусе, да ведь это Федя!..
— Федя, Федя, — бормотал он, озираясь. — Что ты, не могла забор хоть колом подпереть?
— Так это снегом… снегом забор повалило, — шептала она, в замешательстве продолжая вытирать о передник уже давно сухие руки.
— Свиньям несешь?
— Какие там свиньи, один поросенок остался… — И вдруг опомнилась. — Господи Исусе, Федя, Федя, живой, здоровый… Федя! — Она кинулась к мужу и всхлипнула, стремительно обхватив его руками. — Господи, а я уж думала тебя убили, замучили, не вернешься уже ко мне… Ой, Федя!
— Тише, баба, а то народ сбежится. В избу пойдем. Работник дома?
— Какой там работник! Работы никакой нет, что ж я дармоеда кормить буду?
— А девка?
— Да что ты, господь с тобой… Ведь она еще при советах от нас ушла… Не помнишь, что ли?
— А новую не взяла?
— На что брать-то? Самой делать нечего, горе такое…
— Да перестань! — грубо прикрикнул он. — До ночи ты меня собираешься во дворе держать, что ли?
Старуха растерянно подхватила корыто, но сразу же поставила его обратно на землю.
— О господи! Федя…
— Федя и Федя, что ты, забыла, как меня зовут?.. Давай, давай в избу!
Она кинулась в избу и трясущимися руками принялась растапливать печь.
— О господи, и как ты только жив остался…
— А с чего это я жив не буду? — пробормотал он, осматриваясь в избе. — Поесть бы дала, вот что.
— Сейчас, сейчас будет… О господи, Федя…
Все валилось из рук. Она хватала то один горшок, то другой и снова останавливалась, вытирая краем платка льющиеся из глаз слезы.
— Сала бы кусок.
— Да откуда же я тебе сала возьму, боже милостивый?
— Разве не колола свинью зимой?
— Свинью! Забрали у меня свинью, и кабанчика забрали, всего один поросенок уцелел, и то уж я его в яме за садом прятала.
— Кто забрал?
— Да кто ж? Немцы забрали… Все дочиста ограбили еще осенью…
— Да перестань ты хныкать! — снова рассердился он. — Давай, что под рукой, только поживей. И самовар поставь.
— Самовар? Чаю нет, сахару нет, какой тут самовар!
— Ну, вижу, ты совсем нищей стала, — сердито проворчал он, когда она поставила перед ним тарелку черных галушек.
— Да как не стать-то? Ведь дочиста ограбили, ничего нет, как сквозь землю все провалилось…
Он молча ел галушки и мрачно оглядывал избу. Все было, как прежде, — и занавески на окнах, и килим над постелью, и обливные миски на полке у печки. Но ему казалось, что он ничего не узнает. В воспоминаниях эта изба казалась ему больше, светлее, чем была в действительности.
Старуха стояла, сложив руки под передником, и следила мокрыми глазами за каждым движением его руки, неохотно несущей ко рту ложку.
— А и плохо ты выглядишь, о господи…
— Будешь тут плохо выглядеть! Да и на твоей бурде тоже не растолстеешь…
— А что же мне, горемычной, делать? Откуда взять?
— Не пищи, не пищи!.. В деревне что слышно?
— Да что ж, в деревне как в деревне… Я-то к ним не хожу, да и они ко мне не ходят…
— А земля как?
Она не поняла.
— Какая земля?
— Ты что, совсем одурела? Наша земля… За рекой, за садом?
— Да что ж? Немцы говорили, все советские порядки отменяются. У кого землю забрали, чтоб им отдали… Да что теперь в этой земле?
— Озимые посеяла?
— Чем же мне было сеять? Весь хлеб, какой был, забрали… До последнего зернышка забрали. Только у тех, кто спрятал, еще горсть-другая найдется…
— А ты не прятала?
Старуха испугалась. Потупив глаза, она беспомощно вертела в руках край передника.
— Потому что… потому что…
— Говори, как человек, — крикнул Хмелянчук. — Чего мычишь?
Она расплакалась.
— Не прятала… Говорили, они ничего брать не будут, культурные. И еще говорили, что раз тебя большевики вывезли, так… А они пришли, забрали… Уж как я просила, как кланялась — забрали, вроде как свое.
— Дура баба, к коменданту надо было идти.
— К ихнему?
— К какому ж еще?
— Ой, Федя, ходили тут, ходили которые к коменданту… Так им еще прикладами надавали, а до коменданта не допустили.
Он отер ладонью мокрые усы.
— Не реви. Вот я осмотрюсь маленько, сообразим… Староста новый есть?
— Какой там новый. Тот, что был, тот и остался. Только что это теперь за староста!..
Хмелянчук исподлобья взглянул на жену.
— Ну, а в деревне кто остался?
— Кто в деревне-то остался?
— Совсем одурела баба! Ну, из этих, из большевистских прихвостней, остался кто?
Она задумалась. Хмелянчук нетерпеливо махнул рукой.
— Иванчук? Павлова Ольга? Остался кто-нибудь? Параска?
— Иванчука нет… Стефека, панича, тоже нет. Как советы ушли, так и они куда-то подевались… Ольги и не было, она в город тогда уезжала. А так все здесь. И батюшка здесь.
— И богослужения в церкви бывают?
— Бывают, бывают. Только снега всю зиму такие были, что в церковь не пройти… Да, правду сказать, люди и боялись. А теперь опять водой все залило… А главное, боятся…
— Чего же им бояться?
Женщина вздохнула.
— Да уж так, боятся и боятся. Правду говоря, из избы и то выйти неохота. Такие уж времена пришли. Всюду страшно.
Хмелянчук сплюнул и пожал плечами.
— Тьфу, глупая баба!
— Может, я и глупая… А что ж ты, Федя, не скажешь, не расскажешь, как там с тобой было?..
— С тобой говорить — только время терять. Спать хочется. Прилечь, что ли? И устал же я.
Она засуетилась, снимая с постели полосатую плахту.
— Еще бы не устать, господи Исусе! Ложись, Федя, ложись.
Он медленно стаскивал рваную обувь, тряпки, обвязанные бечевкой. По правде сказать, спать ему не хотелось, но надоели причитания жены, ее слезы и стоны. Хотелось спокойно подумать, освоиться с тем, что он, наконец, дома.
Собственно он иначе представлял себе это. Как? Он и сам хорошенько не знал. Но во всяком случае был разочарован. Не было радости, скорее скука и какая-то пустота. То, что поддерживало его столько времени, что давало ему силу и энергию для преодоления всех трудностей, теперь исчезло, перестало существовать. Все было уже позади, осталась только неудовлетворенность, внутренняя пустота, пустота настолько ощутительная, что трудно было даже определить, что ее вызывает — черные ли галушки вместо сала, которого ему так хотелось, или неприятные мысли, которые его одолевали, неясные еще и все же неотвязные.
Он некоторое время еще поворочался на кровати, но уже видел, что заснуть не удастся. Вдобавок жена сидела на лавке под окном и вздыхала так тяжко, что о сне нечего было и думать. Он неохотно поднялся.
— Сапоги мои целы?
— Целы, целы, как же, смазаны, в кладовой стоят… Сейчас принесу. Что ж ты не спал?
— Не спится. Душно тут. Хочу на воздух выйти.
Спускались сумерки, когда он вышел из избы. Снова бросился в глаза подгнивший, повалившийся забор. Он внимательно осмотрел столбы — нет, никуда не годятся! Он долго бродил по двору, осматривая имущество, и вдруг приостановился и бросил взгляд на деревню.
Кое-где еще белели пятна снега, но общий вид местности был темным, серым, безнадежным, — раскисшая глина, лужи, болотца. Голые кусты выглядели словно мертвые, словно им никогда уже не зазеленеть, не расцвести. Дождя не было, но в туманном, влажном воздухе словно непрестанно моросило, мелкие капельки оседали на голых ветках, сливались в более крупные, стекали по черной коре, как слезы. Вскоре он почувствовал сырость на своих усах.
Серо, мрачно, безнадежно выглядело все вокруг. В деревне ни огонька. Озеро колыхалось, мерно плеща бурыми волнами о берег, кроша остатки льда.
Хмелянчук пошел было в ту сторону, но не хотелось пока встречаться с людьми. Не хотелось и возвращаться в избу. Он присел на мокрое бревно у сарая и бездумно засмотрелся на меркнущую, сонную, набухшую сыростью даль. Боже милостивый, каким все здесь казалось жалким, маленьким, безнадежным… И какая долгая жизнь отделяла день возвращения от дня ухода…