«Мы вступили в новый период войны — период освобождения советских земель от гитлеровской нечисти… В решительный, беспощадный бой, товарищи!»
Нет, эта майская ночь не может пропасть зря! Ведь идет решительный бой. Нетерпеливые руки летчиков жаждут ухватиться за штурвал, нога хочет почувствовать педаль. Уже надел наушники стрелок-радист, уже единым биением бьются сердца троих людей, которые в эту ночь вызывают на поединок смерть. Они полны нетерпеливого ожидания, и вместе с ними волнуются все — командир, обслуживающий персонал и даже Волк, который, тихонько повизгивая, следует, как тень, за капитаном.
— Есть…
Шелестят карты. Штурманы прокладывают пути. Из землянки выскакивает капитан Скворцов.
Ревет мотор. Плывут во тьме белый и зеленый огоньки. Навстречу выходит солдат с фонарем.
Самолет разворачивается. Два раза вспыхивает зеленый огонек — капитан Скворцов просит разрешения на взлет. Фонарь описывает полукруг над землей. В облаке пыли, как-то неожиданно оторвавшись от земли, самолет поднимается в воздух. Плавный круг, и капитан Скворцов уже улетел на запад, к своей цели, выполнять боевое задание.
А с опушки уже доносится новый рев мотора — выкатывается следующий самолет. Каждые несколько минут взлетают самолеты, описывают круг, исчезают во тьме майской ночи.
И вот их уже нет. На аэродром опускается тишина, странная после кратких минут шума и оживления.
Командир полка уходит в свою землянку. Разбредаются техники. На аэродроме остается большой темно-серый, почти черный, пес. Насторожив уши, он смотрит вдаль, куда исчез его хозяин. Напрасно теперь звать Волка, напрасно прогонять его отсюда; он будет сидеть и ждать, пока капитан не вернется с боевого задания.
Стефек присел рядом с Волком. Ему не хотелось возвращаться к людям, ни с кем не хотелось разговаривать. Его охватила, околдовала эта майская ночь. Каждое дуновение теплого ветра приносило на аэродром крепкий запах черемухи. И снова, сперва робко, потом все уверенней, защелкал соловей. Раз, другой он попробовал голос и вдруг залился вибрирующей трелью, радостным щелканьем. Ему ответил второй, присоединился третий, пока, наконец, вся опушка, все заросли не охватила стоголосая соловьиная песнь. Их было здесь больше, чем в Ольшинах, и пели они как-то иначе, еще красивее. Правда, Стефек слышал от товарищей, что курские соловьи славятся на всю Россию, а отсюда недалеко до Курска.
Он почувствовал под руками прохладную росу. Какая чудесная ночь, полная запахов и соловьиного пения! И небо, как бархат, темное, все искрящееся звездами.
Но нет, небо не совсем темное. Отсюда виден свет, незаметный из леса, и это не тихий свет звезд, не последнее слабое сияние вечерней зари. Там, на западе, где небо сливалось с землей, вспыхивали внезапные, короткие отблески. Синеватые, желтые, почти белые. Горизонт не был неподвижен. Он вздрагивал, жил, дышал.
«Да ведь это линия фронта!» — вдруг понял Стефек, пораженный контрастом между звенящей от соловьиного пения черемуховой рощей и этим зловеще вздрагивающим горизонтом. Рыжее зарево медленно пробивалось сквозь густую тьму неба. И на фоне этого рыжего зарева вспыхивали и исчезали, вздрагивали, мерцали и снова разгорались взрывы далекого огня. Низом по земле катился едва уловимый глубокий гул, будто вздох, приподнимающий грудь земли.
Туда лежал путь капитана Скворцова. Он должен был перелететь этот вздрагивающий горизонт между ослепительными лучами прожекторов, сквозь кровавые четки брызжущих в небо трассирующих пуль и разрывы снарядов, над ними и между ними. Смотрят в темноту и свет внимательные серые глаза из-под сдвинутых бровей. Знакомое, милое, чуть рябое лицо застывает в зорком внимании, в напряжении воли. Горит внизу фронт. За фронтом — темень родной земли под пятой врага. Вражеские гарнизоны, вражеские аэродромы, вражеские колонны, движущиеся по десяткам дорог. Сбросить бомбы — и назад, еще раз над мерцающим, вздрагивающим горизонтом, над линией своего и чужого огня. Притаившиеся во тьме стволы зенитных орудий вращаются, отыскивая в ночном мраке воздушную цель. Обшаривают небо прожекторы, пытаясь поймать самолет в свои сверкающие лучи, заставить его беспомощно трепетать среди них, как маленького серебряного мотылька. В воздух поднимается вражеский истребитель, хищные глаза врага высматривают возвращающегося летчика.
Вздрагивает, мерцает, дышит далекий горизонт. А здесь пахнет черемухой и поют соловьи, как будто на земле не происходит ничего необычного. Холмы, поросшие лесом, рощи, озерцо в долине, как будто созданные для радости и счастья, для любовного разговора в эту майскую звездную ночь. Соловьи поют, щелкают, заливаются трелями даже в часы самых страшных бомбежек, когда небо сотрясается от гула, когда небо и земля гремят орудийной пальбой. Но стоит в далеких тучах прогреметь отдаленному грому, стоит сверкнуть молнии за линией холмов, как они умолкают, пока не пройдет гроза. Гроза — это природа, это явление, которое их касается. Война — дело человеческое.
Даже когда железным градом сыплющиеся осколки секли густую листву, даже когда снаряды срезали ольховые ветви, где ютились соловьиные гнезда, — это не мешало стоголосому любовному пению, звенящему над всей долиной, на склонах гор, над берегами неглубокой извилистой речки. Соловьи пели с раннего вечера до рассвета. Случалось иногда, будто перепутав время, они начинали петь и днем. То здесь, то там в ярком свете солнца раздавалась странно звучавшая в эти часы соловьиная песня.
В Ольшинах тоже были соловьи. Но их никогда не было там столько. В лугах пел один. Как-то весной в жасминовых кустах у дома каждый вечер показывал свое искусство другой. Но тут их были, видимо, сотни.
Можно бы закрыть глаза, отгородиться от далекого грохота орудий, погрузиться в соловьиное пение. Нет войны. Нет огня и крови. Нет смерти. Есть лишь благоуханная майская ночь.
Но нет, не закроешь глаз. Людям ни на мгновение не забыть о происходящем. Это не были соловьиные ночи, хотя пение соловьев неслось от земли до самого неба. Это были ночи борьбы, ночи огня и гнева.
Там, далеко, за мерцающим горизонтом, остались знакомые, родные сердцу города и деревни. Там Соня Кальчук. Жива ли она еще?
Но и о Соне думается теперь иначе, чем прежде. Собственная тревога, собственная скорбь — это сейчас тревога и скорбь миллионов, и какой-то стыд мешает тосковать и скорбеть о себе в то время, когда вихрь войны разметал все гнезда и ударил по всем сердцам. Стефек сдвигает брови. Нельзя унывать, нельзя думать только о Соне — ведь там остались все они, и близкие, родные, и те, кого он никогда в жизни не видел, все под одним обухом несчастья. Быть может, давно уже нет Ольшин. Быть может, весенние волны озера бьются о пустой берег, быть может в его водах отражаются лишь развалины и пепелища сожженных изб. Быть может, давно уж нет в живых Сони. Может быть… Но у него всегда останется уверенность, что, если ей суждено было умереть, она умерла, как должен умереть человек, его веселая черноглазая Соня. Не изменила, не сломилась, не испугалась врага.
О сестре он почти не думал. Она была в безопасности — вдали от рушащихся в развалины городов, от обращаемых в пепел деревень, она была недосягаема для захватчиков. То, что казалось катастрофой, вдруг оказалось величайшим счастьем — кто знает, что ожидало бы Ядвигу, если бы она осталась в Ольшинах? А мысли о Соне были противоречивы и сбивчивы. Страх, тревога о том, что могло с ней случиться. Но это беспокойство было как бы только логическим выводом из всего, что ему было известно о враге, что он читал и слышал о нем. А в глубине души таилось убеждение, что ничего дурного с Соней случиться не могло, что уж с ней-то во всяком случае все в порядке. Быть может, она в партизанском отряде, а может — кто знает! — ей даже удалось в последнюю минуту бежать, и она здесь, по эту сторону фронта, в полной безопасности. Да скорей всего так оно и есть.
Он не признавался себе, что это как раз менее всего вероятно. Ему легче было думать, что она где-нибудь тут — на этих тысячах и десятках тысяч километров свободного от врага пространства. Работает где-нибудь в глубине страны, и, как только кончится война, они встретятся. Да, так и должно быть, потому что, если бы Соня… Нет, это было бы слишком жестоко, бессмысленно, несправедливо! Она где-нибудь здесь и думает о нем. И Стефек испытывал что-то вроде хвастливой гордости при мысли, что наступит время, когда он расскажет Соне обо всем пережитом за время войны, о капитане Скворцове, о своей работе на аэродроме. А Соня будет слушать, широко раскрыв кроткие темные глаза, будет слушать, как умеет слушать только она.