— Нарвать? — нерешительно спросил Марцысь.
Нет, нет, только не рвать! Они слишком горды и прекрасны, чтобы обрекать их на увядание в кабинке грузовика. Такие радостные под весенним солнцем, под ласковым ветерком, такие влюбленные в свою красоту, сильные на своих сочных стеблях, такие упоительные. Правда, они не пахли. Но степь, воздух, ветер вокруг благоухали весной, свободной, буйной и зеленой. Высоко в небе звенели жаворонки — это были степные жаворонки, не такие, как там, дома; но они так же самозабвенно звенели в вышине, как жаворонки Полесья. На горизонте высился Тянь-Шань, словно легкий седоватый дым, словно сгущение лазурного воздуха, полоса насыщенной солнцем утренней мглы. Ядвига захлебнулась весенним ветром, несказанной красотой, от которой замирало восхищенное сердце. Слезы вдруг заструились из глаз.
— Что это! Вы плачете? Что с вами? — смутился Марцысь.
Она сама удивилась, почувствовав на щеках капли слез.
— Да нет же, нет, я не плачу… Ох, Марцысь, ты видел когда-нибудь такое? Так бы, кажется, и не уходила отсюда никогда.
Марцысь помолчал. Он не любил восторгов.
— Дальше тоже будет красиво, — неохотно ответил он. — Пора ехать, а то не успеем вернуться дотемна.
— Да, да, конечно, — вздохнула Ядвига и, движением пловца раздвигая тюльпаны, вышла на дорогу. У самого края одиноко рос цветок. Марцысь мгновение постоял в нерешительности и сорвал его.
— Все равно его тут раздавила бы какая-нибудь машина, — сказал он, словно оправдываясь, но все же не подал Ядвиге тюльпан. И лишь сев за руль, как бы для того, чтобы освободить руки, положил цветок ей на колени. Машина рванулась вперед.
— Уже видны тополя, — сказал через некоторое время Марцысь. Ядвига разглядела вдали котловину, будто чашу среди степи, что-то вроде голубоватого тумана в этой чаше, а вокруг — рвущиеся к небу стройные силуэты тополей.
Вскоре мягкая степная дорога влилась в шоссе.
Машина затряслась по мостовой городка.
Ядвига поежилась, как от холода, когда Марцысь остановил машину перед небольшим домиком с верандой.
— Это здесь. Может, мне пойти с вами?
— Да, да, пожалуйста, — шепнула она.
«Опять запугана, опять боится…», — подумал Марцысь. Свободная улыбка и спокойное выражение, которые делали ее такой красивой на прогулках с детьми и там, среди пламенеющего моря тюльпанов, теперь погасли. Стоя на тротуаре, смущенно и неловко обдергивая на себе платье, она казалась маленькой и жалкой. Ему пришлось слегка подтолкнуть ее к крыльцу. Глупо было спрашивать, не пойти ли с ней. Разумеется, надо идти. Ведь заранее известно, что одна она растеряется. При каждом столкновении с новыми людьми она всегда становится такой несчастной. Тем увереннее Марцысь постучал в дверь, на которой висело тщательно выведенное печатными буквами объявление: «Прием от одиннадцати до двух». Не ожидая ответа, он нажал дверную ручку.
В небольшой комнате сидело порядочно народу, но было сразу заметно, что это не посетители, а персонал. Слышался то усиливающийся, то ослабевающий говор. В углу мужской голос, ежеминутно прерываемый взрывами подавленного смеха, рассказывал, по-видимому, какой-то анекдот. Парень с минуту колебался, к кому бы из этих занятых своими частными делами людей ему обратиться. Наконец, он заметил маленький столик в углу. Барышня с тщательно уложенными волосами и накрашенными сердечком губами подняла на него глаза.
— К уполномоченному?
Она приподняла тонкие, нарисованные брови.
— Не знаю, есть ли у него сейчас возможность принять вас.
— Прием, кажется, от одиннадцати до двух? Сейчас двенадцать.
Брови поднялись еще выше, холодный голос стал еще холоднее.
— Да, прием с одиннадцати. Но господин уполномоченный сейчас занят. Может быть, вы потрудитесь завтра?
Марцысь покраснел.
— Мы двести километров ехали. Ежедневно делать такие экскурсии… Наконец, эта дама получила письмо с предложением явиться.
— Письмо? Ах, тогда другое дело… Что ж вы сразу не сказали? В таком случае… Сейчас узнаю.
Она встала, обмахнула пуховкой носик и, слегка покачивая бедрами, обтянутыми плиссированной юбочкой, направилась в другую комнату. Мгновение спустя она снова появилась в дверях.
— Будьте любезны обождать, господа.
Марцысь огляделся и, бесцеремонно взяв стоящий у столика секретарши стул, подал его Ядвиге.
— Садитесь. Да садитесь же! — вышел он из терпения, видя, что она колеблется. Она неловко присела на краешек стула и устремила глаза в пол. «Ну, конечно, — злился он про себя, — уже потерялась и съежилась, как испуганный ребенок. И кого боится? Этих хихикающих, накрашенных девиц? Этих наглых хлыщей в тщательно отутюженных брюках? Вот уж нашла кого…»
Кто-то из стоящих у печки мужчин окинул его ироническим взглядом. Парень покраснел от гнева и вызывающе выставил вперед ногу в заплатанном, рваном сапоге. Пусть хорошенько рассмотрят и эти сапоги, и потертый, порыжевший ватник!
— Пять минут ждем, потом входим, — заявил он Ядвиге.
Та опять испугалась:
— Да ведь нельзя, ведь сказали подождать?
— Вот именно. А времени у нас наверняка меньше, чем у этого господина, который заставляет нас ждать. Да не пугайтесь вы так, — шепнул он со злостью, перехватив ее испуганный взгляд. Ну, ясно, она боится этой стервы за столиком. Наверно, та кажется ей замечательно красивой со своими взбитыми волосами и раскрашенной мордой. Небось заметила и ее туфельки — новенькие, из какой-то прелестной мягкой кожи. Вон как прячет под стул свои старые, стоптанные туфли, как нервно мнет в руках платочек. Марцысь злился все больше. Ведь в совхозе Ядвига вела себя как настоящий товарищ и работала так, что Павел Алексеевич просто слов для похвалы не находил. А тут вдруг сидит дура дурой.
Он почувствовал себя обиженным не только за нее и за себя, но и за всех работающих в совхозе, в колхозах. Перед чем она здесь так робеет? Почему, вместо того чтобы посмотреть свысока, с презрением на этих господ, она смущается, ежится, хочет стать незаметной? Кажется, ей-то стыдиться нечего! И перед кем? Ведь это не просто пошлые бабенки, нет, это банда паразитов, живущих за счет чужого горя, нищеты и дурацкой беспомощности. Ох, как он их ненавидел, как он их всех ненавидел! Живут, будто ничего не случилось, будто не лежит в развалинах Варшава, не погибли десятки и сотни тысяч людей. И будто не проливает свою кровь эта страна, где они нашли приют… Что им до всего этого, этим господам, что им до соотечественников, которые работают в совхозах и колхозах, побратавшись одной судьбой и одними стремлениями с советскими людьми!
Барышня в углу, шурша серебряной бумагой, угощала других служащих шоколадом. Они отламывали себе куски, смеясь и переговариваясь.
Чтобы приободрить Ядвигу и дать выход злобе, Марцысь шепнул ей:
— Видите, как жрут краденый шоколад?
— Боже мой, как ты можешь?.. Почему краденый?
— Ну да краденый, у нас краденый… У Олеся, у Мани, у всех польских детей. Ведь не для них же его прислали бог знает откуда!
— Тише!
— Почему тише? — рассердился он еще сильнее, но в эту минуту их пригласили в соседнюю комнату.
Уполномоченный, не приподнимаясь, небрежно кивнул им головой. Да, это был старый знакомый по эшелону, унтер Лужняк. Только уже нажравшийся, раздобревший. Марцысь это сразу заметил, рассматривая прекрасный костюм и безукоризненный галстук нового сановника.
— По какому делу?
— Мы… То есть эта дама получила письмо, что она должна явиться к вам по важному делу…
— Ах, так? — заинтересовался он. — Ваша фамилия?
Она охрипшим от волнения голосом произнесла фамилию, прозвучавшую в ее устах еще более странно и чуждо, чем обычно.
— Так, так, припоминаю… Понятно…
Он рылся в каких-то бумагах.
— Мы вас долго разыскивали в связи с этим выездом.
— Каким выездом? — удивилась Ядвига.
— Ваш муж выхлопотал вам разрешение отправиться вместе с семьями военных, уезжающих в Иран.