Так он ходил по городу и канючил. Но в городе и без него было достаточно покойников, как тут отличить: кто из них живой, кто мертвый?
Он ходил по Невскому, безучастный, с растерзанным лицом. Если случалось несчастье, он был тут как тут, рядом, но помощи своей не предлагал, просто стоял и смотрел на жертву, он-то знал, какая ей готовится участь.
Покойник уже давно был труп, достопримечательность города, к нему привыкли, он мог оказаться за тобой в очереди — в конце концов, кто только не стоит в очередях?
Но вскоре общество раскололось на два общества: сочувствующих непогребенному и требующих сохранить его как свидетельство бесконечного равнодушия людей. На заинтересованных в его судьбе и малозаинтересованных.
А он очень устал, ему все равно, на чьи деньги быть захороненным, уж очень не по-христиански он себя чувствовал.
Он заходил в парикмахерскую и на восклицание «Пожалуйста, бриться!» — отрицательно мотал головой, он заходил в сенат и слушал сводки о ходе войны и себе самом.
Слегка смердило, он был смущен, считая себя причиной, но ораторам это не мешало говорить, говорить.
Они все говорили о народе, а кто, как не он, знал, что они имеют в виду, кто, как не он, заснуть не мог посреди площади у Исаакия от этих бесцеремонных пьяных восклицаний из толпы этого самого народа.
Его хватали за нос, полиция отгоняла, но его все равно хватали подстрекаемые взрослыми дети. Он чувствовал, что без него, беспомощного, мертвого человека, жизнь их была бы совсем пуста, и позволял делать с собой что угодно. Он становился предметом поклонения, объектом ненависти, героем анекдотов, злобой дня, причиной войн, он становился всем, непогребенный, прилично одетый субъект, ничей. Он не помнил и потому не мог подсказать адресов, по которым жил, и того единственного, по которому умер. Он не помнил, оплакивал ли его кто-нибудь и какие обстоятельства заставили людей вынести гроб ночью из дома и выбросить в овраг. Он не помнил, был ли при жизни злодеем, он знал, что очень много злодеев похоронено и с небывалыми почестями, что же должен был совершить он, если его лишили погребения?
Он простил бы им все, если бы они пришли и забрали его, но они не приходили и, возможно, не без удовольствия читали в газетах о скоплении зевак вокруг него у Исаакия или сами глазели из толпы на выставленное для насмешек тело.
Департамент полиции начинал подумывать, не заспиртовать ли его и не внедрить ли в Кунсткамеру навечно как свидетельство непомерной жестокости народа.
А он лежал и старался не вонять, изо всех сил он старался удержать разложение и не вонять, он с благодарностью воспринимал служителей, опрыскивающих его каждую ночь благовониями, и когда кто-то из толпы ловко срезал пуговицу на единственном его пиджаке, и холодный петербургский воздух лизнул жалкое тело, и что-то лопнуло, и в воздухе запахло, невыносимо запахло тлением, он заплакал.
Он заплакал, потому что всю жизнь старался быть опрятным, не огорчать других.
Честное слово, он не хотел этого: ни толпы, ни сумасшедшего интереса к себе, ни зла, ни добра, он хотел быть похороненным, как человек, и чтобы о нем наконец забыли.
И кому пришла в голову злая шутка выбросить его в житейское море вместе с гробом и заставить носиться по волнам неприкаянным?
О Господи, Господи, Господи, он-то знал, что в таком положении его нигде не примут — ни на небесах, ни на земле.
Неопрятный, выброшенный, украденный, смердящий.
Он лежал и мечтал о погребении. И чтобы никто не пришел на его могилу, не тыкал пальцем и не рассказывал детям его историю. Он согласен быть захороненным на самом древнем кладбище, где осыпаются могилы и которое очень скоро снесут. Ему не нужны слезы и раскаяние вдовы, причитания родственников, он хотел бы, чтобы из его могилы вырос куст все равно чего — пусть даже чертополоха, и не надо небес, не надо легенд и бессмертия, только бы затаиться и лежать тихонечко.
Чего они хотят от него, чего хотят? О чем толкуют в своих проклятых государственных думах? На что тратят гонорары, полученные за заботу о нем, опустите меня в землю, пожалуйста, вы, провозгласившие заботу обо мне самым главным, опустите меня, пожалуйста, в землю и забудьте.
Он рассказал ей про Бернблика и Бернброка. Она поняла, но почему-то спросила:
— Как ты предполагаешь, сколько им может быть лет?
Бессмертный Шурка не мог с уверенностью ответить, сколько лет ему самому.
Она промолчала и добавила:
— Все-таки это очень важно.
— Что важно? — спросил бессмертный Шурка.
— Важно знать, когда же они наконец образумятся.
Он хотел объяснить, что образумятся Бернблик и Бернброк, когда образумится он, бессмертный Шурка, но ничего не ответил, а только увидел, как бессмертный Шурка длинно-длинно проводит подушечкой большого пальца по нежному ее позвоночнику. Ей щекотно и страшно. Она не представляет последствий. Он проводит, будто пишет: единственная.
Она сжалась, стало тревожно. Она не знала, что ответить, он — что посоветовать ей. Они молчали в темноте его комнаты, будто что-то решалось, но, собственно, ничего не решалось, все было уже решено.
— Ты покажешь мне свои стихи? — спросила она.
— Откуда ты знаешь про стихи? — спросил бессмертный Шурка.
— Все говорят.
— Я никогда не покажу тебе свои стихи, потому что это не стихи.
— А что же?
— Если бы я знал! Это цифры, слова, понятия, попытки летосчислении, только не стихи, это обрывки всего, что движется и летит в мою сторону, я даже не ловлю это, а пристраиваюсь, и мы летим вместе.
Она сказала сочувственно:
— Мне кажется, ты способен очень-очень заблуждаться.
Бессмертный Шурка хотел сказать этой серьезной светлоглазой гимназистке, что ни на что другое он и не способен, но ему так не хотелось, чтобы она его осуждала. Он готов был извлечь из себя горсточку глаголов и развеять по ветру, готов был отказаться от стихов, потому что с ее появлением, возможно, все только и начиналось.
— Ты хочешь быть поэтом? — спросила она.
— Нет, я хочу стать горьким пьяницей.
— Я серьезно.
— И я серьезно, только, вероятно, есть мера, больше которой я не выпью, черта, за которую не перейду.
— Почему ты всегда говоришь со мной несерьезно? Может быть, ты не уважаешь меня?
«Дура, — хотелось сказать ему. — Конечно же, я тебя не уважаю, но я тебя люблю. Люблю до тех пор, пока ты не станешь похожа на всех других, до тех пор, пока не перестанешь относиться ко мне серьезно, потому что нет ни одного человека в мире, который относится ко мне серьезно. Зачем тебе это нужно, не знаю. Но, очевидно, ты веришь в ценности и мой духовный бред считаешь ценностью. Я не знаю, хочу ли я тебя, я мог бы жить с тобой, как сторож при портрете — охранять и смотреть. Твоя строгая красота, безукоризненные глаза взирали бы на меня с портрета, на меня, завалящего мужичонку с берданкой в руке, чтобы портрет не тронули и не украли, а я был бы горд, что сподобился такой чести и вот пригрелся рядышком, а ты взираешь. Я был бы горд знать, что вечность любит меня, и, значит, я не брошен Богом в этом мире. Я знаю свое место. Возможно, я и сам бы стал другим, нет, наверное, не стал бы, но надеялся, что стану, потому что рядом со мной идеальное. Нет, идеальное среднего рода, надо сказать — идеальная, но это идиотство; какая же она идеальная, если я ей нравлюсь? Можно сказать: мой идеал рядом со мной, но это было бы как-то уже совсем провинциально и глупо. Отказаться, что ли, от слова „идеал“, сказать „твоя красота“, но тогда версия с портретом отпадет, красота бывает разной».
— Ты очень-очень симпатичная, — сказал бессмертный Шурка.
Она взглянула на него благодарно.
Вообще-то встреча эта была, не надо отрицать, что встреча была и грозила перейти в привязанность, не надо отрицать, что вообще случаются такие встречи, которые во что-то такое переходят.
Вот она и спросила:
— Ты будешь со мной долго, да?