Он любил просыпаться, зная, что кто-то рядом, он просто не видел смысла в другом пробуждении. Сочинять стихи надо наедине, но просыпаться с кем-то, потому что скоро расставание, да, да, расставание и тебя внезапно могут лишить возможности попрощаться.
Можно попрощаться с деревьями, травой, но он не знал их так коротко, как людей, он не знал никого лучше людей, все, на что они способны, было ему известно, и он соглашался. Люди были надежны, особенно женщины. Сквозь них протекало Время, они и сами становились Временем в минуты близости, но об этом догадывался он один, а так все остальное время — сквозь них протекало Время.
Было не страшно, было не страшно, как в материнской утробе. А за пределы улицы, за пределы дома, за пределы города, за пределы материнской утробы он не выходил. Любая из них могла родить его, к любой он мог прижаться, как к матери. Любой из них могли принадлежать его стихи, даже быть написанными. Потому что в конце концов кем другим они и были написаны? Он доверял им себя.
В соседнем, как и все, открытом для обзора купе играли в карты. Поезд еще не успел отъехать, они уже сели играть. Люди эти были сердиты и босы, вместо столика они положили перед собой на колени чемодан. Люди эти были небриты. Он ничем не отличался от них, дорога предстояла большая, и он хотел предложить в партнеры себя, но у них игроков хватало. Напротив цыган клацал зубами по шву рубашки, быстро-быстро, давил вшей. Когда отрывался от рубашки, губы его были кровавы.
Он прислонился к вагонной стенке с другой стороны от играющих и, пока ехали, слушал игру. Да, он слушал игру, потому что они молчали. Он догадался, что они играют в девятку, только по сбросу карт, только любимый карточный шелест подсказал ему. Играющие же молчали, изредка невеселые короткие требования сдать — и тишина.
Он не умел играть в карты молча. Карты не существовали сами по себе, их можно было рассматривать, как звездное небо, и говорить, говорить. Обо всем. За игрой у черноглазого ему часто казалось, что играют звездочеты в ожидании, пока родится новая звезда.
О, как случайно и роскошно возникали слова и мысли, воспоминания, доверие и легкость! Бессмертный Шурка переставал видеть только себя, а видел их — живых и одиноких. Вместе с картами сбрасывалось горе, возвращался смысл и, возможно, даже Время. Потому что, когда он играл, он жил. За него жили карты, а это было надежно. Они выручали и убивали друг друга, они ждали своей очереди сражаться и умереть, они были верны своей масти, своему племени, Время становилось колодой, и, пока шла игра, — шла жизнь.
А вокруг этой жизни что-то говорили хорошие люди, они вспоминали свою, они сбрасывали воспоминания, они были карты.
В полумраке комнаты черноглазого все лица были милы, ресницы, ресницы. Он обращал внимание, как люди во время карточной игры распушивают ресницы и становятся необыкновенно красивы. Глаза обращены на карты, он их почти не видит, только взмахи ресниц, производимые неизвестным механизмом. А когда летом под колпак лампы залетала мохнатая, как ресницы, бабочка и начинала биться, отбрасывая тень на стол, игра становилась уже совсем прекрасной. Они играют в карты, бабочка трепещет, играет с собственной тенью, пальцы вздрагивают, ресницы, ресницы. Так шла игра.
— Курите?
Бессмертный Шурка увидел над собой одного из играющих в соседнем купе.
— Да, и очень люблю.
— Папиросы есть?
— Конечно. «Казбек». Вам закурить?
— Дайте.
— Тогда я с вами.
Цыган напротив улыбнулся ему вслед, как старому знакомому.
Они вышли на площадку, бессмертный Шурка надеялся, что попутчик закурив, станет разговорчивей, но тот курил, окончательно замкнувшись в себе, между затяжками как-то неодобрительно посматривая на бессмертного Шурку.
К ним вышел еще один из играющих.
— Ну? — спросил он первого.
Тот помотал головой.
— Что долго? — спросил второй.
— Да сейчас! — как-то раздраженно ответил первый и вдруг, отодвинув напарника, ударил бессмертного Шурку в живот, и, пока он бил, второй открывал дверь, ворвались солнце и блеск рельсов, и перед тем, как быть выброшенным под откос, бессмертный Шурка понял, что его убивают, что тишина за игрой в соседнем купе была приговором и что проигран он.
Как в арбузную мякоть, в его живот вонзили нож и провернули.
Он всегда хотел, чтобы жизнь с хрустом вырвалась из кишок, и тогда, разобрав эту несносную игрушку — самого себя, он поймет наконец, что там внутри. Значит, та дама в доме крупье вспомнила о нем, не обманула. Он пытался представить себе ее лицо, но не сумел, слишком был пьян тогда. Ему стало неловко, захотелось перед ней извиниться, но он уже летел, а за ним закрывали двери вагона люди, уверенные, что он летит под откос, а он уже летел над откосом, над деревьями, над поблескивающим внизу озером. Он увидел себя летящего к ней. Он был безбилетник, он был счастлив, ему предстоял долгий путь.
Вероятно, бессмертие не для всех, а только если тебя там ждет кто-то.
Часть вторая
ВОЗВРАЩЕНИЕ К СЛОВАМ
Вторая смерть будет великолепна, первая ничего не значит. Она предупреждение, репетиция смерти, она снисхождение, чтобы не напугать сразу. Эта смерть была первой.
«Я всегда любил летнюю поверхность жизни. Зеленую и зеркальную», — подумал бессмертный Шурка.
И вот она под ним. Бессмертный Шурка летит. Невозможно распахнуто сердце. Как гонг, внизу земля, в ней отражается солнце.
Желтые волны Батуми, взбаламученные песком, гроза над морем, валы волн такие угрожающие, такие желтые. Он никогда не был в Батуми. Обшарпанные камни Дербента, серая пыль там, на самом дне, смрад от разогреваемой в бочках смолы и запах роз в долинах Дагестана. Но так ли мутно-желты были те волны, так ли черна смола, так ли благоухали розы? Может быть, в этот момент желтой была его душа — вот и пенится морская вода, и ни одно впечатление не предметно, не ценно, ни одно не существует само по себе.
Он тер глаза, как маленький. Он был слеп по отношению к миру, он стремился прозреть, но для этого надо было родиться вновь и повернуть глаза, обращенные внутрь себя, на мир, для этого нужен взрыв, и тут мало испытать боль или даже быть убитым, тут важно родиться снова, но уже с открытыми глазами. Ах, как все было поздно, случилось поздно. И он летел, продолжая видеть, как видят все, как видят многие, не то, что есть, а то, что хочется или что привычно видеть. Все это чушь, равнодушие и чушь, потому что взгляд твой по-прежнему цепляется за краски, он видит только красочный мир, мир солнца. Никогда не умиляйся природе, смотреть смотри, но не умиляйся.
Бессмертный Шурка знал очень мало, знал, что мир без головы, что деревья набираются ума у живых существ, перебегающих с места на место, путешествующих. Легкая тень тревоги повсюду лежала на мире, так смутно было на душе, повсюду только видимость праздника и порядка, все выглядит как в доме, из которого ушел хозяин. Все оставалось нетронутым в ожидании прихода и не предупрежденным, когда же все-таки этот приход состоится.
Эта легкая растерянность не бросалась в глаза сразу, все было слишком красиво, чтобы вот так взять и пожалеть. Но мир был слегка растерян в ожидании прихода, слегка-слегка. Мир целомудренно одергивал юбку, чтобы никто не видел его коленок. Он и сам был поставлен на колени, ничто не стояло в полный рост — ни деревья, ни горы. Это только казалось, что они высоки, это была неполная мера их возможностей. Сами же возможности плохо осознавались ими. Все еще было в таком раннем возрасте, не знало своего времени и пребывало в полном неведении насчет часа своего рождения и возможной смерти. Здесь не давали ни на что ответа, но какое-то общее понимание здесь, конечно, было.
Он не мог объяснить: почему они не вызывают в нем беспокойства, возможно, по привычке видеть их именно такими? Так что же это — утро Времени или младенческий возраст природы? Так что же это было и прекрасно обходилось без него, лежало внизу, смоченное росой и надводной дымкой?