Да и где они, эти поводы?
Она всегда рассказывала о своем муже как о великом композиторе, находились специалисты, просили дать почитать ноты, и тогда она с изумлением вспоминала, что нот никаких тоже нет, все написанное им рассылалось по издательствам и почему-то всегда терялось в пути. Да-да, та самая нераспечатанная бандероль. Скрябину, правда, повезло больше, хоть что-то сохранилось.
— Нет, действительно ничего-ничего, ни одного листочка?
— Поверьте!
— Вот уж действительно ужас!
Чудаки, они не знали, никакого ужаса, партитуры найдутся, их присвоят другие, какая разница, под чьими именами будет звучать музыка, написанная ее мужем, она принадлежит всем.
Мужчины воспитали Эмилию как цыганку, никакого богатства, никакого опыта, все оставить на месте прежнего кочевья и начать сначала. Ну, в Игоре это знание понятно, оно шло по отцовской линии, от деда-конокрада, но Володя, откуда у Володи, неужели так заразительно бескорыстие?
Игоря после и в лагере все любили: люди, начальство, воры. Он был не брезглив на дружбу, а то, что мать дворянка, только остроту придавало неразборчивости, желанию хлебать вместе со всеми из одной чашки.
Любимых нельзя разглядывать слишком пристально, но, глядя на Володю, она понимала, что этот насмешливый человек, покоривший ее тогда в Скадовске, сгусток комплексов и тянется к Игорю, тычется в Игоря, чтоб тот разрешил, распутал. Ему и нужен был Игорь, чтобы не слишком долго оставаться наедине с самим собой. Как нужна была песня, как нужна была сказка оставленному без присмотра ребенку.
Ой, как они пели вдвоем, непохожие. Складно, навсегда, на украинской мове затрепанные ветрами казацкие песни, выхваченные из екатеринославского детства Игоря, песни Гоголя, песни Днепра. Они пели так, что больше ничего Эмилии было не нужно, но все это в часы, свободные от диспутов и репетиций, наедине с собой, непричастные, неохваченные.
Эмилии под эти песни становилось себя жалко, хотелось залезть куда-нибудь и сидеть так тихо, чтобы эти песни остались с ней. Что и делала.
Забиралась под стол, представляя, что пропала под эти песни, а они не поют, а шукають ее. Ищут и не находят. Она готовила им сюрприз своим внезапным появлением и, пока готовила, засыпала, а когда просыпалась, их вообще в комнате не было. Эмилия была городская, цивилизованная, а значит, этих песен, этих минут недостойная. Веснушчатая была, крапчатая, беспокойная. Ей с ними двумя никогда не было скучно, она умела это ценить. У Игоря был потрясающий голос, низкий, органного тембра баритон, недостаточный для оперы, сильный для дружбы, незаменимый при чтении стихов. Он им гордился. С Игорем хотелось идти на охоту, его голос усмирял зверей.
Эмилия умирала каждый раз, когда ночью он рокотал ей в ушко что-то ласковое. Однажды сказал:
— Я Бог и когда-нибудь буду распят за грехи людей.
— А за свои грехи, за свои?
Все мы дружим и любим, потому что боимся смерти, перестанем бояться — перестанем любить. Да что же это за настроение опять овладело мной, какой-то осадок души, не причастный к Эмилии, ни к чему не причастный. Или это она задумалась? И пришли на память к ней, пятилетней, все эти пленительные вечера, когда жизнь притворилась, что никуда от нас не денется. Друзья, откликнитесь, откликнитесь, друзья, я еще здесь, но уже с вами, вы протягиваете мне руки, не торопите, я вижу, когда дотянусь, сам пойду за вами, сам пойду.
Он умел буквально сразу уничтожить расстояние между собой и тем, кого хотел покорить, не давал мучиться неизвестностью, все должно было стать ясным сразу. А дальше само собой решится, последует продолжение или не последует. Это было так похоже на Эмилию, что здесь они совпали навсегда. Игра-притворство, игра-страх, жизнь требовала поступка. Какой-то бугор лежал под одеялом, когда Эмилия вошла в комнату, где он отдыхал между репетициями в Красном театре, какой-то бугор, будто там был не один, а двое и между ними шла яростная схватка. Но там был Игорь, накрывшийся колючим шерстяным одеялом с головой, еще одна солдатская привычка. При чем тут солдатская, да он и не служил никогда, не воевал, привычка безработного, привычка зэка, обреченного носить на себе собственный дом, строить укрытие из чего ни попадя, где придется.
И хотя она, худенькая, двигалась бесшумно, не уверенная, что приблизилась к цели, его рука стремительно выскочила и всосала Эмилию под одеяло.
Эмилия и оглянуться не успела, есть ли в комнате еще кто-то, кроме них. Да, поверьте, и не стала бы оглядываться. Дальше началась какая-то веселая карусель под одеялом, переодевание, напоминающее детство, а чего было еще ожидать от трехлетнего, елка, маскарад, дальше она вышла из-под одеяла преображенной, вышла его женой.
— Ну и ну, — только и сумела сказать Эмилия.
И тогда он вскочил такой бодрый, такой хороший, настоящий трехлетка, обнял, будто увидел первый раз, так оно и было, поцеловал.
— Ты ко мне? Зачем? Актрисой? Откуда ты меня знаешь? Почему именно ко мне?
И она начала объяснять, тоже как чужому, незнакомому человеку, с покорностью, неожиданной для себя, что видела вчера его спектакль и потому к нему, именно к нему.
— Хороший спектакль, правда? Понравился? Мне и самому нравится, все жду-жду, когда же он наконец мне разонравится.
— А зачем?
— А что, думаешь, лучше поставить нельзя? Идей знаешь сколько? — Но вместо того чтобы поделиться идеями, поднял ее и поставил себе на плечи.
— Ой!
— Кем ты себя мнишь? Актрисой? Ты их много видела? А клоунесс ты видела? Я почти нет. Если ты не клоунесса, ты не актриса, ты нелепая и ловкая одновременно. Значит, будешь. И потом, ты все время хочешь произнести какое-то слово, оно в тебе застряло, бесишься, а произнести не можешь. И потому на тебя смотреть интересно. Ты пришла правильно, я твоя судьба, и ты тоже так теперь думаешь, правда?
— Разве я возражаю? — тихо спросила Эмилия и потеряла сознание.
Он прыгал перед ней, как боксер, уже нанесший роковой удар и теперь в напряжении контролирующий, не очнется ли жертва, не следует ли нанести новый. И пока он прыгал, а Эмилия лежала без сознания, в ее мозгу пронеслась другая версия встречи с ним, более ее устраивающая, и, возможно, именно та, другая, и была первой.
Огромная теткина квартира на Фонтанке, голая, как сама Эмилия, стук швейной машинки из соседней комнаты, тетка ушла в соседнюю от греха подальше, друзья, разглядывающие Эмилию без унизительного гнета похоти, им разрешили присутствовать при танце Саломеи, которому научилась Эмилия в Палестине, когда ей было все те же пять лет и куда ее успел свозить вездесущий мукомол-папа, ей становилось все легче и легче, оставалось под щебетанье швейной машинки, танцуя, сбросить с себя седьмое покрывало, последнее, и произнести, задыхаясь от восторга: «Я поцелую твой рот, Иоканаан», — как вошел Игорь, бесстыдно лысый, и во всем остальном бесстыдный, прыгнул к ней на стол и, взяв за голову, поцеловал сочно.
Эмилия, как зверек, отпрыгнула к окну, закрутилась в штору: почему это ему все можно, с чего это ему все можно? Это было возмутительно, но все смеялись, и она, подумав, засмеялась тоже. «Я хочу поцеловать твой рот, Иоканаан». Где это было? Кажется, не у тетки даже, а в квартире сестры Филонова, которая и посоветовала ей пойти показаться в театр Игоря? Так или иначе он непристойнейшим образом вошел в ее жизнь. Было ему тогда от роду три года.
И все эти три года он любил Маяковского. Маяковский, Маяковский. Все вокруг становилось Маяковским. Носки, шляпы, галстуки, мысли. Они были лефовцы: Володя и Игорь, они были накрыты Маяковским, как мирозданием. Тут была какая-то загадка для Эмилии. Зачем взрослым талантливым мужчинам кумиры? Здесь же, рядом, живущие, не в прошлом? И как это не унижает их? Кумиром для мужчины может стать только женщина. У Маяковского она была — Лиля, но почему у них Маяковский? Здесь присутствовала какая-то несамостоятельность, чего Эмилия выдержать уже совсем не могла. И потом, он вечно со всеми задирался, шутки какие-то хамские, тупиковые, они исключали дискуссию, все равно лучше не скажешь, а почему, собственно, не скажешь?