— Теперь я урод, — сказал бессмертный Шурка.
— Что ты! — возразила сестра. — Это как веснушки, ты стал еще милее, тебе это очень идет.
Он улыбнулся. Время запечатлелось на его лице. Смерть свечи не осталась безнаказанной. Нельзя любоваться красотой безнаказанно. И, значит, содержание осени за окном тоже что-то отбирало. И все красивые картинки жизни запечатлелись рябинками на его лице.
Эта связь его поразила. Содержание наказывалось действием. А он родился созерцателем. Созерцание каралось. И тогда он понял, что будет смотреть и смотреть, пока не сгорит, как свеча.
И тогда он понял, что это была плата за бессмертие. Свеча взяла на себя его время. Собственно, она и была его временем, но он не знал об этом.
С ним ничего не происходило, происходило с другими, но они исчезали неизменившимися, он же проснулся, не узнавая самого себя в зеркале. Это были первые загадки.
Тогда он понял: если бы свеча не сгорела, он бы не изменился. Он понял, как вредно смотреть на свечу. Нельзя смотреть на умирающего безнаказанно.
Ты отдаешь ему силы. Он уводит тебя за собой. Он — ты.
Тогда он понял, что сгорела не свеча, и то, что происходит сейчас с ним, — это уже следующая вторая жизнь. ПОТОМ СГОРЕЛА СВЕЧА.
Линия меняет направление
Они спускались по-разному: тучные блондинки, рыжие с вихляющей походкой, тощие надменные брюнетки, девчонки, дамы, барышни. Но лица их были равнодушны и пусты. Иногда бессмертному Шурке, подглядывающему за ними в дверную щель, мерещилась на этих лицах даже ироническая улыбка: а пусть оно все идет к черту в конце-то концов!
Это стало его энциклопедией, словарем знаний.
Если они выходили от Бернброка, то спускались в сопровождении двух негров. Негры провожали к выходу и выпускали из парадного на Съезжинскую. Один из негров был уже немолод, с седыми баками, в шляпе, с зонтом, перекинутым через руку, очень благообразен, за ним чувствовалось мужское прошлое, другой — красавец в тюрбане. В полутьме подъезда у негров поблескивали пальцы. По замыслу Бернброка, негры должны были поддерживать в дамах дух бодрости. Считалось, что дамы при неграх постараются не расслабляться.
Великий циник Бернброк! Дамы начинали чувствовать в себе запас сил и понимать, что не все еще потеряно. К трагедиям своих клиенток Бернброк относился не как к ошибкам, а как к прихотям похоти и поощрял их на новые преступления.
В этом-то и была уязвимость его как врача-гуманиста, и этим же объяснялись легкость и удачливость его прытких акушерских рук. Он был послеродовой психолог, послеабортный, он был киник.
Бессмертный Шурка был посвящен в тайну этих женщин, ему казалось, что там, за дверью, делали больно не им, а ему, но в то же время он завидовал тем, кто сейчас причинял им боль, но еще больше тем, кто заставил их эту боль испытать. Его бил озноб, когда он видел их, выходящих от Бернблика и Бернброка.
— Ну, проводи, — сказала она. — Ты так жалобно смотришь. Тебе меня жалко?
— Нет, не вас.
— Не меня? Кого же?
— Мне себя жалко.
— Почему?
— Вы сейчас уйдете, а я никогда не видел женщины красивей вас.
— Нашел время говорить комплименты! Но все-таки ты очень мил, проводи. Я на тебя обопрусь.
Они вышли на Съезжинскую. В трамвае он постарался незаметно прикоснуться к ее волосам. Она обернулась.
— Что ты делаешь?
— Трогаю ваши волосы.
— Зачем?
— Не знаю. Это привычка. С детства я люблю трогать женские волосы. Мама говорила, что когда я маленький встречал какую-нибудь девочку, то орал восторженно: «Девочки, девочки, косички, бантики!»
Она засмеялась.
— Я никогда не засыпал, пока не поглажу маму по голове. Она брала меня в постель, я гладил ее волосы и засыпал. Однажды она оставила меня с дядей, я погладил маму и уснул, а дядя прилег рядом, я проснулся и потянулся к маминой голове, чтобы погладить, дядя был лысый, он увидел мое движение, начал отклоняться в ужасе, сполз с дивана. Но ему повезло, я слишком хотел спать и, не найдя мамы, тут же уснул. Дядя рассказывал потом эту историю с содроганием.
Она хохотала, на них оглядывались неодобрительно пассажиры, она хохотала, а он смотрел на нее изумленно и ласково.
— Удивительно смешной мальчишка! Или ты льстец, хитрый, а? Ты хочешь меня рассмешить, чтобы понравиться, да? Ты хочешь мне понравиться?
— Я очень хочу вам понравиться.
— Хорошо, ты сейчас зайдешь ко мне, и я разрешу тебе погладить мои волосы. Больше я ничего не могу для тебя сегодня сделать. Ты согласен, да?
— О, я согласен, согласен, согласен.
Он гладил ее волосы в этот вечер и еще много других вечеров, когда ему было позволено гладить.
Старухой она вспоминала не трех своих мужей, не сто трех любовников, а то, как гладил ей волосы случайно подвернувшийся гимназист со следами оспы на лице.
Он веселил ее, а сам при этом становился все грустнее и грустнее, особенно грустным было его лицо после близости. Он как бы захлебывался близостью, стонал, будто плакал.
— Ну что ты, что, — говорила она, — ну нельзя же так, мне кажется, я делаю тебе больно, ты пугаешь меня.
Но он молчал благодарно и только гладил ей волосы.
А в один прекрасный день он пропал, может быть, нарочно так неожиданно, не пришел, чтобы она уже до конца жизни не могла о нем забыть.
Они были разными, очень-очень разными, и неважно, какими они казались себе, важно, что для него все они были очень нежными, даже невнимательные, даже грубые, и еще важно, что после каждой близости ему казалось, что теперь-то он уж точно становится бессмертным.
Раньше он думал, что женщины страшны уже тем, что у них было много мужчин. Он разглядывал их кожу, как кору, в разводах коры пытался читать биографию, но потом понял, что не кора это, а листва, а листву они сбрасывали сразу, разлюбив или расставшись. Поэтому их не надо жалеть. Боль в них не удерживается надолго. В них иногда удерживаются воспоминания, и то только сладкие.
Нет, они могут любить кого-то одного подольше, но это не значит, что они всю жизнь оплакивали бы его смерть или даже пришли на похороны. Они были рождены для минутных утешений, для удовольствий, доставляемых прежде всего самим себе. Ты был темный, непонятный предмет в ночи, который они приспосабливали к себе, как хотели, и отшвыривали, если им не удавалось приспособить.
И хотя она все время плакала, что является для тебя вещью, вещью был ты, потому что центром притяжения, смыслом притяжения являлись они. Они диктовали, они решали, они выбирали, они мучили.
И самым мучительным было не знать, что они думают о тебе, когда ты уходишь, и позволят ли еще раз вернуться.
Что им было надо? Что они испытывали, теряя, что — находя?
— Когда я иду рядом с тобой, у меня все время мокро, вот здесь.
И он обожал их за откровенность желаний и не понимал, как это можно вот так просто взять и признаться.
Он учился у них свободе — единственному, чем они обладали в полной мере. Он не боялся подчиниться их выбору и всегда был вознагражден нежностью, но редко, очень редко любовью. Он никогда не нападал, не насиловал. Он отдавался.
— Ты должен был бы родиться женщиной, — говорили они.
А он знал — для того чтобы понять женщину, действительно нужно родиться женщиной. Настоящий мужчина — всегда немножечко женщина.
Все остальное — игры бицепсов, гладиаторов, отсутствие тайны, все остальное — случка, но не та, внезапная, от тоски, в траве, когда тебя призывает солнце и не отвертеться, а механическая демонстрация возможностей.
Он не завидовал сильным, он мог завидовать нежным, если бы не знал, что никого в мире нет нежней, чем он.
РАЗГОВОР О ЗАРЫТИИ ПОКОЙНИКА.
Тот неоприходованный покойник из оврага на Васильевском ходил и спрашивал:
— Чей я? Примите меня, пожалуйста. Я не ваш?
— Убирайся к черту! — отвечали ему.
— Меня надо бы похоронить, — просил он. — Похороните меня, пожалуйста. Дорого стоить я вам не буду. Если вы признаете меня родственником, департамент полиции вам еще и премию даст. Я им очень надоел.