Савушкин не помнит, сколько он так пролежал. Вдруг его словно толкнули под бок, он резко перевернулся на живот, и это было так кстати, потому что у него открылась страшная рвота… Когда судорога и спазмы прошли, Хрисанф Мефодьевич почувствовал себя легче. Шарко был тут же и опять начал срывать синецветную низкую травку. Савушкин, пересилив отвращение, стал делать то же. Вспомнилось давнее детство, когда они с матерью заблудились в тайге и ели от голода хвощевые пестики, молодые побеги сосны. Так же рвало, была пустота в животе. Но и было спасение…
Хрисанф Мефодьевич проснулся средь ночи в лесу. Рядом, свернувшись калачиком, лежал Шарко. Первое, что почувствовал Савушкин, это ознобную дрожь и легкое головокружение. Но мысли были ясные, одурь, туман прошли. Боль в теле, в висках исчезла: трава синецветка побеждала змеиный яд. Но его колотила дрожь. И тогда он нашарил спички, развел костерок. Рука была все такой же распухшей, однако опухоль дальше не распространялась. Хрисанф Мефодьевич подумал о том, что трава, какую он ел, может быть, сама ядовита, но, попав в кровь, столкнувшись со змеиным ядом, сгорает, неся живому спасение.
Он не болел так долго, как обычно страдают люди от укуса гадюки. Скоро после этого вынужденного самолечения травой его перестало тошнить, грудь расправилась, сбивчивое прежде дыхание выровнялось, и голову больше не стискивало горячими железными обручами. Встретившись с ветеринаром Чагиным, Савушкин рассказал ему эту историю. Тот подумал, покачал головой и ответил:
— Удивительно… Это еще лишний раз подтверждает известную поговорку: век живи, век учись.
…Вспомнилось вот Хрисанфу Мефодьевичу о змеином укусе, о том, как верный Шарко его спас, и так заныло в душе, заскребло под сердцем. Ведь и в самом деле — чуть было не застрелил он в горячке собаку, когда та пошла вчера за лосем «пятным» следом! Век бы себе не простил такой глупости…
Хрисанф Мефодьевич занес в тепло пойманную рыбу. Еще не окоченевшие щуки задвигались, поползли по клеенке стола, оставляя за собой тягучую слизь.
Шарко дремал, положив на передние лапы большую голову.
— Дремлешь, старик? — ласково проговорил Савушкин. — Ничего, мы с тобой помышкуем еще! Мы с тобой… и близко, и далеко поохотимся. Сходим туда, куда и седая ворона костей не занашивала. Ты мне догонишь, поставишь зверя, а я стрельну и не промахнусь, глядишь. Хотя оно и у меня всяко бывает: не каждая пуля по кости, иная и по кусту…
А вьюга мела и выла. Первая настоящая вьюга в новой зиме. Разгулялась на резвых ногах — удержу нет.
Глава вторая
1
— А есть ли мне путь туда, куда и седая ворона костей не занашивала? — ухватился за эту мысль Савушкин. — Не далеко ли собрался суму тащить? В твои ли годы шастать в какую-то тмутаракань? Не лучше ли присматривать начинать к жилью поближе место? И не заставит ли оскудение тайги совсем бросить промысел? Рано ли поздно — заставит!
Хрисанф Мефодьевич вспомнил недавний свой разговор со старшим сыном Николаем, строителем, а после, попозже, со средним из сыновей, Александром. Александр у него роста невысокого, в очках, и тоже пошел по отцовской линии: после армейской службы уехал в Иркутск и выучился там на охотоведа-биолога. Рассудительный, как и Николай, спокойный, но в споре всегда гнул свою линию. Он-то тогда и сказал отцу:
— Скоро ты, батя, бросишь охоту и займешься клеточным звероводством, и тебе разрешат разводить неплотоядных животных. Сейчас везде к этому дело идет. Наука и практика давно доказали, что вообще звероводство, когда оно верно поставлено, и прибыльней и надежней охоты. Наступает так называемый «эффект пустой тайги». Численность пушного и всякого зверя падает, птица тоже редеет; вырубают леса, осушают болота, и в этом первая причина оскудения природы. А то выпадут годы бескормные, то зимы суровые, то наш технический век в каком-нибудь месте наступит своей железной пятой. Немало причин, которые теснят дикий животный мир. А клеточные зверушки от этого не зависят. Человек взял их под опеку, поит, кормит, следит за размножением по всем правилам биологической науки. Соболь и норка, нутрия и песец… Лисы уже одомашнились и даже, подобно собакам, пушистые хвосты свои кренделями закручивать стали. Полный мир и согласие с человеком!
Савушкин уважал серьезные разговоры, умел терпеливо выслушивать. Не перебивал он и Александра. А когда тот умолк, возразил:
— Ты, сын, наверно, прав, но не по духу мне это твое размышление, не по нутру. Я живое прикосновение к природе люблю. И ты его любил, и братья твои — Николай с Михаилом. И зять Михаил, Игнатов-то наш, из той же породы. Мы все у костров прокоптились, страсть к следопытству, к хорошему гону не потеряли.
— Брата Мишу ты мог бы отсюда и исключить, — сказал Александр. — Он в этом смысле краюха как раз отрезанная. На буровую пошел работать и, похоже, его теперь оттуда не выманишь.
— И пусть! Каждый себе дорогу выбирает, — ответил Хрисанф Мефодьевич. — Он учился на механика, работает дизелистом на буровой, и это ему по носу… Нет, как ты там хочешь, а я в тайге еще поброжу! Техника, нефть потеснят — дальше уйду. От зимовья моего верст двадцать до старообрядческого скита. Пойду туда, скажу: мужики-бородачи, не гневайтесь, когда я где-нибудь с краю ваших угодий ловушку поставлю или с собакой зайду! И пустят! Знаю я их. И они меня знают…
Сын Александр понимал отца: вгрызся в тайгу его батька, руками-ногами за корневища держится. Но сам Александр от этого отдалился: после учебы пожелал распределиться в коопзверопромхоз под Новосибирском, будет там разводить клеточных норок.
Человек достигает всего. Тех же норок научились выводить и белых, и голубых, и шоколадного цвета, и даже сиреневого. Хрисанф Мефодьевич одно время отлавливал по заказу новосибирских ученых живых норок, крепко в том отличился, и его приглашали в тот институт в Академгородке, где над зверьками разные научные работы проделывают. И насмотрелся же он там чудес! И все удивлялся изобретательности людей.
А под Москвой, в Пушкине, вон как сильно улучшили породу соболей. Вывели таких черных, с густой переливчатой шерстью, что и в природе, поди, подобных нет. И норки в клетках много красивее тех, каких он добывает по Чузику. Снимешь шкурку, а она вроде как грязноватая, броскости нету в ней. Вон у него на купленной магазинной шапке — одна к одной, искрятся, переливаются, темные, будто осенняя ночь. Смотришь на шапку — любуешься. Но и опять же цена! Шестьсот рублей — это все-таки деньги. Правда, он за ценой не стоял: уж ему-то, охотнику, ведомо, как тяжело достается пушнина…
Думы о будущем промыслового дела не оставляли Хрисанфа Мефодьевича. Под вой метели он сводил Солового к проруби, напоил коня. Ветер сек снегом Савушкину лицо, выбивал слезу. Ну и приспела погодка, накатила некстати; неизвестно, сколько так вот продержится. Но и без того не бывает, чтобы ненастью вдруг не обрушиться с небес на землю. Когда-то же надо и ветрам подуть…
Был уже полдень. Савушкин сидел за столом, вытянув ноги, отхлебывал — из кружки горячий чай, дыша паром. Хоть и держала его метель без дела, но он думал, и справедливо, что в зимовье ему все-таки лучше, чем в кудринском доме. Томительно на душе, да терпимо: шум тайги успокаивает. А дома, в поселке, зимою сидеть — не приведи господь! Как в заточении каком он там себя чувствует. Грудь теснит, дыхание сбивается — воздуху вроде бы не хватает ему. Жена Марья ворчит, когда он уходит в лес, мол, на ней и дрова, и вода, и топка печей в большом доме, и уход за скотиной. Муж убегает в тайгу-де отсиживаться, а бабе все хлопоты тут на плечи.
— Ну и глупая ты у меня старуха, — скажет Хрисанф Мефодьевич и почешет затылок. — Отсиживаться! Да тебя бы туда послать на денек по заносам полазить, ты бы вкус теплого угла у печи поняла. Конечно, тебе достается, сочувствую, но и я там не пряник медовый ем.
Это «сочувствую» так способно разжалобить его Марью, что она начинает вдруг хлюпать носом и утирать цветастым ситцевым передником глаза. Полная грудь Марьи вздымается, опадает и снова вздымается. Неприятно такое видеть Хрисанфу Мефодьевичу. Он для порядка стучит кулаком по столу и строго велит прекратить жене причитания. Рассерженным голосом и с обидой он спрашивает, чьими стараниями добыты шкуры медведей и росомах, что лежат в комнатах на полу и по окованным сундукам, шапки собольи, что носят они с дочерью Галей, кто достал им воротники на пальто? И Марья сникает, глаза ее устыженно моргают, подбородок склоняется и ложится на грудь. Настроение у Хрисанфа Мефодьевича испорчено, и он в этот день, если собрался перед тем ехать, уже не едет. С нагруженных саней он скидывает провиант и снаряжение, заносит все в кладовку, а на сани закатывает бочку ведер на двадцать, укрепляет ее тугими веревками и едет к реке по воду, бренча, привязанным к головкам саней ведром. Потом с женой, дружно и ладно, они вычерпывают воду из бочки, переливают ее в кадушки, что рядком стоят дома на кухне — запас питья делают для скотины. Хрисанф Мефодьевич входит в полное понимание забот жены, до глубины сознает, что Марье одной тяжело со скотиной, ведь с живностью дома дня не промедлишь. На подворье у Савушкиных свиньи, корова, бык, нетель, овец дюжина, конь. Но конь — животина особая, и забота о нем лежит целиком на Хрисанфе Мефодьевиче. В покос Соловый так же незаменим, как в тайге на охоте. Савушкин одно время предлагал Марье сократить у себя поголовье домашних животных, оставить лишь корову, одну свинью и необходимую ему лошадь, но жена поднялась, что называется, на дыбы. Пусть она будет мучиться, пусть ломит ей ноги и руки, ноет по ночам поясница, только она без домашности не останется. А у телевизора посидеть она время найдет.