Я отдала ему краткий отчет обо всем, что было на суде, откладывала подробности до письма.
Карл говорил о том, что по странной тишине внизу он догадался, что меня увезли на суд. Говорил о том, что не по себе было всем товарищам на прогулке. Пустое окно было, как покойник.
Суд ничего не изменил в наших предположениях. Мы знали вперед, какой будет приговор, и мы говорили по-прежнему о любви, о счастье, о том, что такая смерть, которой умираем мы, революционеры, тем прекраснее, чем больше, сильнее любишь жизнь…
Вечером, после поверки, Карл простучал мне, что привезли Оксенкруга. Ему — тоже смертная казнь. Это было страшно.
* * *
Полились дни, именно полились, как бездонной глубины река плавно и сильно льет свои воды под солнцем, сверкающим на голубом, прозрачном небе. Это был сплошной праздник. Великий праздник…
Fie было ни в душе, ни в мыслях ничего пошлого, мелкого, сорного, будничного. Было ясно и безоблачно хорошо. Постоянно ловила на своих губах улыбку. Она, эта улыбка, казалось, не хотела сходить с лица во сне.
Внешне жизнь шла по-прежнему ровно и однообразно, не сопровождаясь никакими событиями. Так же гуляли мужчины, и я разговаривала с ними через окно. По вечерам, перед поверкой, Оля стала разговаривать со мной из своего окна каждый день. Так же по вечерам мы беседовали с Карлом часов до 3–4 утра. Ходила на свидания к сестрам в контору.
Они старались быть непринужденными и даже веселыми, по плохо у них выходило.
Прежнее сознание, что конец близок, что некогда, выросло. Надо было спешить. И все, что я делала, о чем думала раньше, освещенное этим сознанием, стало во сто крат ярче, сильнее, выразительнее. Казалось, что нервная система моя переродилась в другую, высшего порядка, несомненно, более топкую. В душе свилась необыкновенная громадная любовь ко всем товарищам, ко всем людям, ко всему миру.
Это она, эта любовь, прорывалась у меня в улыбке, не сходившей с лица, в сладком сжимании сердца, ощущаемом физически, в захвате дыхания от какого-то безотчетного восторга, находившего временами на меня.
Казалось, что я перенеслась в другую атмосферу, свойство которой увеличивать во много раз звуки, краски, сравнительно с атмосферой «просияния». Никогда не говорило мне так много солнце, голубое небо, верхушки деревьев за стеной, резко вырисовывавшиеся на вечернем лиловатом небе. Любовь, переходящая в тихий восторг, в сияние души, была основным настроением. От нее не отделялась грусть, но какая-то особенная грусть, какая-то безмятежная, кроткая: эти деревья зазеленеют весной, они будут жить, думала я, а я не увижу их, я не увижу больше жизни. Это было грустно — не увидеть их расцвета и уносить их с собой мертвыми.
0 тех, для кого строились виселицы и работали пулеметы, — я не думала. Я знала, что за ними все — и закон развития, и нетронутая сила, здоровая, неизвращенная мысль, и ярким огнем горящая вера. Уверенность, что они победят, ни на одно кратчайшее мгновение не колебалась во мне. Верилось в скорую, в страшно скорую победу. И хотелось видеть ее, ощутить на секунду опьянение победой. Хотелось уйти, унося с собой не серые сумерки, хотя на один миг, блеском солнца, ликованием победы и людей, и природы. И было грустно уходить, не зная, когда и как свершится долгожданное. Ночью, в самом прямом смысле этого слова, не хотелось уходить. Хотелось умереть при свете солнца. От увоза нас с Васей на суд ночью у меня осталось впечатление чего-то отвратительного, воровского. Хотелось умереть не среди мрака, а среди света жизни, чтобы смерть слилась в один аккорд с жизнью, а в жизни моей последние годы солнце светило всегда, даже в самые темные минуты.
Карл не верил, что меня повесят.
— Пожалуйста, не воображай, — старался он шутить, — быть второй Перовской.[6] Этого не будет. Ты будешь жить.
Тогда еще никто из женщин не висел в петле после Перовской.
Прочли в газете о суде над бросившими бомбу в черниговского губернатора. Мужчина был повешен, женщине смертная казнь была заменена бессрочной каторгой.
Раз вечером раздается стук в мой потолок. Я настораживаюсь и не отвечаю: стук, очевидно, не Карла, а кого-то другого — он никогда не стучит так громко и резко. Еще и еще призывный стук. Молчу.
Начинают выстукивать какие-то слова, громко и со страшной быстротой. Я останавливаю и стучу пароль. В ответ поднимается ужаснейший стук, он все растет и растет. Кажется, сейчас потолок треснет и упадет:
— Черт царя бери.
— Это ты, Карл?
— Я, я, я.
— Ты с ума сошел. Стучи тише.
Не унимается.
— Да, я с ума сошел от радости. Ты будешь жить.
— Тебе приснилось.
— На поверке помощник сказал, тебе казнь заменена каторгой. Это факт.
— Если ты будешь так бесноваться, я не стану говорить с тобой.
В ответ целый град ударов, бестолковых, тяжелых, как будто разбивают потолок. Так и не удалось мне угомонить в этот вечер обезумевшего. Я с минуты на минуту ждала, что ко мне или к нему явятся узнать причину грохота. Раз десять бросала разговаривать. Он начинал стучать обыкновенно, но потом опять прорывалось его беснование.
Понять не могу, почему я и Карл, мы оба, как-то без всяких оснований были уверены, что в эту ночь еще Васю не возьмут от пас. Мы, как всегда, легли поздно, что-то около 2 часов. Пробуждение было ужасно. Проснулась я от сплошных стонов, рыданий. Совершенно темная ночь, и, кажется, это она, ночь, стены, решетки, темнота стонут и дико вскрикивают. В один миг мне стало все ясно. Подбежала к окну — слабый отблеск фонаря на снегу, шагает часовой… Зачем-то спрашиваю его, что это такое? Молчит… Шагает…
Из общего хаоса ужаса и смятения начинаю различать женские стоны, истерические рыдания и какие-то странные отрывистые фразы, выкрикиваемые мужскими голосами. Нельзя было разобрать, что они кричат — делились ли они друг с другом ужасными подробностями или в безумном бессилии гнева и отчаяния посылали в ночной мрак бешеные проклятия. Самое ужасное — это были выкрики. Стоны и истерические рыдания рядом с ними обыкновенны. В них, в этих беспорядочных отрывистых выкриках, до боли чувствовалась вся громадность ужаса сознания бессилия в минуту, когда сердце разрывается от огненной ненависти, когда душа рвется помешать совершиться позорному, страшному делу, рвется… и видит свое бессилие…
Помню, у меня не было ни единой слезинки, только дрожала я всем телом, как в сильнейшей лихорадке. Душа же была как холодный камень.
Утром на поверке спросила надзирателя:
— Пулихова повесили?
Он молча, не глядя на меня, кивнул головой.
Скоро после утренней поверки торжественно и печально мужчины запели: «Вы жертвою пали…» Тут вдруг моя окаменелость исчезла, из глаз брызнули слезы.
На другой день у меня было свидание с сестрами. Оказалось, Женя ездила в Вильно к командующему войсками просить обо мне. Его она не видела, но видела какого-то адъютанта, который обещал передать ее просьбу. Она вернулась в Минск и получила от этого адъютанта извещение, что смертная казнь мне заменена каторгой. Она мне рассказывала об этом, робея… с предисловием, чтобы я не сердилась на них, что я должна войти в их положение.
Я понимала, что мое возвращение к жизни было заранее предусмотрено, что поездка Жени в Вильно ничего фактически не изменила. Но мерзко стало на душе от их преступления. Это был первый ком грязи, который жестоко вывел меня из моего волшебного мира, но вывел все-таки не совсем. У меня нашлись силы отделить мое «я» от поступка Жени. Я не хотела этого. Я не думала о том, что они могут сделать. Я думала, что Катина смерть и то, что пережили они за дни моего суда, сделают их сильными и выросшими. Действительность посмеялась надо мной. В моем мире все было так прекрасно, так гармонично. Они обманули мою сказку, меня. До боли было грустно сознавать, что они еще не выросли. Грустно было за них. Они оскорбили сами себя передо мной. Меня же лично они не могли оскорбить.