Но уже раздался свирепый окрик вице-губернатора, сопровождавшийся ударом кулака в спину палача: «Повесить!» Еще не совсем отрезвевший Юшков бросился подымать с земли безжизненное, казалось, тело Богрова. Но оно почему-то очень потяжелело. Юшков зацепился за что-то и вместе со своим грузом упал на землю, распластавшись рядом с Богровым, наполовину укрытым мешком. Палач поднялся и повторил попытку поднять Богрова с земли. Она удалась без особых усилий. Богров снова на табурете. Движением ног и всего тела он отстранил державшие его руки палача, явно показывая, что может и желает стоять без помощи посторонних. Но озлобленный Юшков еще сильнее сжал хрупкое тело Богрова, пододвигая его к табурету. В это время в напряженной ночной тишине раздался слабый голос казнимого. Но слов его никто не разобрал.
— Он еще жив! — испуганно и угрожающе вскрикнул вице-губернатор. — Скорее!
Юшков торопливо стал вторично налаживать петлю на шее Богрова. Из-под мешка послышалось надорванное, скрипучее и бессильное: «Сволочи».
Остервенелый Юшков выбил из-под ног Богрова табурет, который, несколько раз перевернувшись, отлетел далеко в сторону. Тело Богрова вновь повисло в воздухе. Раза два оно судорожно подпрыгнуло, а затем обмякло…
ЗАПИСКИ ИЗ МАЛЬЦЕВСКОЙ ТЮРЬМЫ
Морозным январским днем 1906 года в Минске хоронили чиновника. Когда процессия начала вытягиваться на Соборную площадь, вдруг в губернатора Курлова, который шел на некотором удалении от участников похорон, полетела бомба. И тут же прогремел выстрел из пистолета, пуля пробила воротник полицмейстера Норова, шедшего следом за губернатором. Покушавшиеся — эсеры Иван Пулихов и Александра Измайлович — тут же были схвачены полицией.
О тех далеких событиях на минской Соборной площади и что за ними последовало и рассказывается в «Записках из Мальцевской тюрьмы» Александры Измайлович. Мы публикуем их с некоторым сокращением.
Когда я оглядываюсь на то время, я поражаюсь тому, как различно мерялось время тогда и теперь: за иную неделю тогда, а то и день, больше думалось, чувствовалось и переживалось, чем теперь за целый ряд месяцев. Выпукло и ярко запечатлелись те дни в душе. Так же выпукло и ярко живут они и сейчас перед глазами, так ярко, что иной раз действительность кажется каким-то сном, только в противоположность настоящим снам, — более будничным, серым.
Тянет руку к бумаге, так сильно хочется пережить, перечувствовать те дни еще раз…
Жестким кошмаром прошли первые два дня и ночь после нашего неудачного покушения на минского губернатора Курлова и полицмейстера Норова, в темной каморке участка, освещенной только крохотным оконцем в двери. Побои, раздевание до рубашки десятком городовых, жестоких и наглых, их издевательства, плевки в лицо под одобрительные замечания приставов и околоточных… Когда я уже была заперта в темной каморке и забралась в самый дальний угол ее, они и тут нашли себе потеху: подходили к дверному оконцу, плевали в него со смаком и изощряли свое остроумие, пересыпая его отборными, виртуозными ругательствами. В конце концов они прозвали меня «нечистой силой» и с этой кличкой обращались ко мне все два дня.
Гремел замок моей двери. Я настораживалась и ждала гостей. Это приводили ко мне или для опознания, или просто для интересного представления. Помню одного робкого человека. Городовой чиркнул спичкой и грубо подставил ее вплотную к моему лицу. Тот испуганно залепетал: «Нет, ей-бог не знаю… Никогда не видал… Вот крест, не знаю…»
Пришел раз какой-то офицер, когда уже установили мою личность. Осветили меня спичкой. Должно быть, мое опухшее лицо с затекшим глазом, с запекшейся местами кровью доставило ему самое живейшее наслаждение. Галантно поклонившись, приложив руку к козырьку, он провозгласил с неподражаемым юмором:
— Как изволите поживать, ваше превосходительство?
Приходили и просто так, для того только, чтобы плюнуть в упор в лицо, так как через дверное оконце редко могли попасть в цель.
Запомнилось мне лицо одного городового с длинной черной бородой. Он все время с самого моего прихода и до конца уговаривал остальных не бить меня: «Не надо, оставьте, судить все равно будут, не трогай». Когда отпирали мою дверь и приводили любопытных, он неизменно ворчал: «Зачем отпираешь. Не надо…» Но он был один, их же было 10–15, а может быть, и 20.
Вася[4] сидел в смежной с моею камере, такой же темной. Я вспомнила свои скудные познания по тюремной азбуке (я никогда не сидела в тюрьме) и начала перестукиваться с ним, медленно, неуверенно, он отвечал. Кругом галдели, хохотали или ругались, хлопали дверьми, было трудно слышать ответный стук, и мы замолкли. Наступила временная тишина, и мы опять стучали. Я узнала, что он был избит еще больше моего — он совершенно не мог лежать, так болела спина и болели бока. Он постучал мне, что около его двери городовые рассказывали, как его бомбу положили среди сквера на Соборной площади, где было покушение, обложили соломой, оцепили всю площадь и подожгли солому: бомба взорвалась с большой силой. О том, что тяжело угнетало нас обоих, о нашей неудаче, мы не говорили — было эго без слов понятно, и было слишком еще больно касаться этого.
На второй день утром (15 января) нас вывели для опознания дворниками во двор участка, сначала Васю, потом меня.
Особенно живо помню я эту сцену. Меня поставили на дворе перед длинной шеренгой дворников. Должно быть, я своим видом произвела на них отвратительное впечатление. Нижняя юбка в лохмотьях (верхнюю порвали на мелкие клочки при раздевании и побоях), растрепанные волосы, все лицо избитое, опухшее, один глаз — сплошной синяк. Жадно глядели на меня десятки людей. Кроме острого любопытства и даже злобы, я ничего не могла тогда прочесть в них. Одной рукой я поддерживала лохмотья юбки, другой закрывала глаз. Но какой-то бдительный городовой, боясь, очевидно, что так меня не узнают, отдернул мою руку:
— Стой как следует, нечистая сила.
Сначала стояли молчаливой стеной, угрюмой и враждебной. Потом стена местами стала изрыгать ругань и издевательства.
Меня узнал дворник дома, где жили мои родные. Вася был узнан каким-то полицейским.
Вечером на второй день мы были допрошены следователем по особо важным делам и отправлены в тюрьму. Был уже темный вечер, шел мокрый снег. Нас вели по середине улицы под большим конвоем городовых и солдат под командой офицера. Шествие наше освещалось факелами. Мне вспомнилось, как два года тому назад, поздним вечером я с сестрой Катей и еще с другими товарищами — беспечно-веселой компанией — встретили по Захарьевской улице такое же молчаливое, торжественное шествие с факелами и кучкой арестантов. Тогда это шествие произвело на меня какое-то зловещее впечатление — ночь, факелы и люди, куда-то ведомые другими людьми, вооруженными. Помню, потом вся наша компания очутилась в светлой, шумной комнате, но и там, среди смеха и шуток, меня преследовало это ночное шествие. Теперь так же вели меня. Но не было во мне уже этого впечатления чего-то зловещего. Напротив, мягкий воздух оттепели так приятно ласкал после спертой камеры участка. Не было больше опротивевшего хлопанья дверьми, шарканья ног и тяжелой, давящей темноты. Над головой серело небо; освещенные факелами, мелькали снежинки и так мягко и славно падали на горячее лицо.
Мы шли рядом с Васей. Факелы не освещали как следует убожество наряда и безобразие наших лиц. Видно было только, что на голове у Васи вместо его шапки был белый шарф — шапка сгинула куда-то вместе с моими часами, сорванными с меня. Мы шли и мирно беседовали о нашем суде, о том, кого мы увидим в тюрьме.
Я показала Васе одного городового, особенно измывавшегося надо мною (у меня и сейчас стоит его лицо перед глазами). Тот услыхал, что говорю о нем, и стал ругаться.