Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Офицер ушел. Через пять минут опять пришел.

— Невозможно, господа. Суд уже на местах, а подсудимых нет.

В это время как раз подали котлеты, и мы, удовлетворенные, поднялись, разумеется, не притронувшись к ним.

Опять мы сидим около отцовского портрета. Он со стены строго слушает, как его дочери уже скрепляют готовый приговор. Соколов придирается к каждому поводу, чтобы требовать отложения рассмотрения дела.

— Нет такого-то свидетеля, и он не представил причины своего отсутствия. Это законный повод для отложения суда. В составе суда находятся офицеры Н-ского полка, расстреливавшего толпу 18 октября, их следует удалить, как заинтересованных лиц, и т. д. и т. п. Мы с Васей только диву давались, как неистощимы были его «крючки». Почти после каждого такого его заявления суд удалялся на совещание и возвращался с неизменным ответом:

— Заседание суда продолжается.

Говорили защитники. Васин защитник по назначению старался бить на чувства и выгораживал Васю иногда такими путями, что нас коробило, и Вася еле усидел. Мой защитник по назначению предоставил всю защиту всецело Соколову. Последний защищал сразу нас обоих. Он обложил весь стол перед собой томами законов и сыпал через каждую фразу: «Такая-то страница, такой-то том».

Давали мы свои показания (от последнего слова мы отказались): Вася, а потом я. Говорили о действиях Курлова, Норова, о расстреле 18 октября.

— Вы заметили, как часто председатель менял караул во время речей ваших? — шепнул нам Соколов во время одного из маленьких перерывов. Это был факт. За 15–20 мин, когда мы говорили, он успел переменить караул несколько раз. Боялся, вероятно, что еще, чего доброго, наберутся крамолы.

Говорил прокурор, громко, отчетливо, отрубая каждое слово. Говорил он очень мало. Закончил эффектно, особенно громко и энергично:

— По закону полагается подсудимым только один вид наказания: смертная казнь.

Последние слова он выкрикнул, как провинциальный трагик. Суд удалился.

— Ивану Пулихову за такое-то преступление, предусмотренное такой-то статьей, — смертная казнь через повешение.

— Александре Измайлович за такое-то преступление, предусмотренное такой-то статьей, — смертная казнь через повешение.

— Уведите подсудимых.

Я шепнула Соколову о своем намерении. Соколов встал.

— Подсудимая Измайлович хочет дать свидетельское показание по делу Оксенкруга.

Председатель сморщился:

— То есть какое это показание?

— Я знаю того, кто бросил бомбу в полицмейстера Норова. Оксенкруг не имеет к бомбе никакого отношения.

— А вы назовете нам фамилию настоящего виновника? — отвратительно ехидным тоном спросил председатель.

— Я могу назвать только его имя (еще на воле мне удалось узнать, что полиция случайно знает его имя). Его зовут Самсон. Фамилии его я не назову. Оксенкруга же осудят заведомо невинного.

— Тогда ваше показание не имеет никакого значения. Уведите подсудимых.

И он удалился со всем составом для составления приговора в окончательной форме.

Нас увели опять туда же. Так эффектно выкрикнутые прокурором слова «смертная казнь» имели, видимо, свое действие: тупые, равнодушные раньше лица солдат и офицеров, мимо которых нас проводили опять, теперь были не те. Во все глаза глядели они на нас с Васей, и в этих глазах было что-то новое, не то ужас, не то жалость, не то уважение. Когда мы проходили опять мимо Мани, она посмотрела на меня с улыбкой:

— Вздор. Не повесят.

Чего стоила ей эта улыбка, каких громадных, нечеловеческих усилий. Она, эта улыбка, вышла такая бесконечно печальная, что у меня сжалось сердце и так бесконечно захотелось ее обнять и поцеловать. Ее фраза была ужасно трогательна, но она ничего не могла дать нам. А мы, жалкие, нищие, по мнению всех тех, кто смотрел на нас, с застывшим ужасом в глазах — ведь у нас отнимали наше последнее достояние — жизнь, — мы были богаче всех их… Мы были величайшими обманщиками в тот миг. Нам подали милостыню, а мы были горды своим богатством. Ведь у нас было то, чего не было ни у кого из них, жалеющих нас — у нас было наше солнце…

Привели опять. Прочли опять то же о смертной казни, только подлиннее и потуманнее. В передней мы крепко расцеловались с Васей и пожали друг другу руки — думали, что это в последний раз.

Опять страшно быстрая езда по городу со скачущими со всех сторон казаками и конными городовыми. Только теперь светлый день. Было, кажется, часа четыре. Не было на тех улицах, где мы проезжали, ни прохожих, ни проезжих: все вокруг суда и по дороге из суда в тюрьму было оцеплено. Странно было видеть днем как бы вымерший город, а мы еще проезжали по самым оживленным улицам. Я видела, как из лавки вышел какой-то юноша и сейчас же должен был спрятаться туда же, так как конный городовой подскакал к нему и повелительно махнул рукой. Во многих окнах я видела прильнувшие к стеклам лица, серьезные и какие-то испуганные.

Помню только одно лицо улыбнулось мне хорошей, светлой улыбкой, то было лицо девочки лет 15–16, поклонившейся мне.

Подъехали к тюрьме. В конторе сидел Вася, ехавший впереди меня. Не знаю почему, но вышло так, что мы с Васей пробыли в конторе вместе минут 10–15.

Мы слышали, как пристав, просившей меня в участке, «как человека», сказать ему мою фамилию, говорил тюремной администрации:

— Сдаю вам их с рук на руки. Поместите их в прежних камерах.

У меня сердце екнуло при мысли, что нас могли поместить не в прежних камерах.

Пристав подавал дежурному помощнику бумагу:

— Вот разрешение сестрам Измайлович и отцу Пулихова на три свидания.

Удивительная гуманность. Говорят, они всегда гуманны к приговоренным к смерти. Пристав вполголоса рассказал дежурному помощнику и еще какому-то высокому с угрюмым лицом в полицейской форме о приговоре.

— Очень хорошо, — громко заметил высокий, взглянув на нас, — бомбой сколько людей могли искрошить…

— И ведь не нас одних убиваете, — зашипел красноносый пристав, — у нас у всех есть семьи. Ну, убили бы вы меня, а у меня пять человек детей. Что им, с голоду умирать прикажете?

Я уже не в первый раз слышала эту песню, ту же песню он пел на все лады в участке, упрашивал меня назвать свою фамилию в надежде, вероятно, заработать лишний грош для своих пятерых детей.

— Перевешать бы их всех, — говорил сумрачный высокий.

Один плакался, другой злился, а мы прощались, как будто бы не было рядом этих людей из другого враждебного мира.

— Интересно знать, через сколько дней нас повесят, — со спокойной задумчивостью говорил Вася. — Я все-таки думаю, что они нас не повесят. Знаете, Саня, милая Саня, когда я буду умирать, последние мои мысли будут о вас и о Кате. Вы и не знаете, как я любил вас обеих.

Это уже не был всегдашний Вася, застенчивый, говоривший о работе, о поэзии, о философии Канта… о чем угодно, только не о своих чувствах. Я замечала не раз на воле, что в его глазах светилось хорошее большое чувство ко мне и Кате, но никогда не сказал он о нем ни слова.

Теперь говорили не только его глаза, говорил он сам, говорили его руки, крепко сжимавшие мои, говорили его губы, крепко прижавшиеся к моим губам.

Его звал помощник идти в камеру. А он все жал мою руку и шептал:

— Саня, милая Саня, живите… а мне хорошо…

Его увели… Больше я его не видела.

Минут через пять повели и меня. Почти все были у окон.

— Какой приговор? — крикнул кто-то.

— Обоим веревка, — ответила я.

Карла не было у окна.

Моя башня за полсуток моего отсутствия успела принять нежилой вид. Печка была холодная. Книги, полотенце, подушка и прочее было куда-то вынесено. Тюфяк лежал скомканный.

— Думали, что вас поместят еще где-нибудь, — пояснил мне старший.

Все принесли. Стучу. Мне выстукивается необычный вопрос: кто стучит? Отвечаю. — Не верят: пароль? Этого никогда не было. Всегда я требовала пароля, а не он. Выстукиваю все три слова: «Боже, царя храни». Только когда я кончила третье слово, мне поверили. Тихий апатичный стук сменяется нетерпеливым. Он думал, что меня не приведут больше в мою башню, что нас разлучат, что он будет один… но мы были опять вместе, и он был безумно рад.

65
{"b":"192207","o":1}