Через день или два я навестила их. К. боялся, как бы не сболтнула чего их прислуга. Цива нервничала. Я решила взять их к себе на «Северный полюс». Так звали мы нашу конспиративную квартиру против дома Курлова, откуда мы следили за ним. Оригинальная квартира: чердак был не над ней, а на одном уровне с пей, примыкал с трех сторон, и одно из слуховых окон чердака выходило как раз на подъезд губернаторского дома. Холод там был невероятный, мы не согревались ни днем ни ночью. Снимали квартиру по фальшивкам — муж и жена — товарищ «Николай» (нелепо утонувший на лодке недавно) и я, его жена по паспорту. Жил у нас без прописки, совершенно не выходя из квартиры, Вася, который должен был пойти на Курлова. Такое совмещение — квартира, откуда следят, и приют для беглых из тюрьмы — противоречило всем правилам конспирации. Но, с другой стороны, более надежного убежища для них не было. Выехать из Минска нельзя было — на всех вокзалах была чрезвычайная слежка. На улице останавливали юношей 16–18 лет и спрашивали и оглядывали — решили, очевидно, что они переодеваются мальчиками. Глубокой ночью я провела Катю и Циву на «Северный полюс». Вася, живший абсолютно затворником, был ужасно рад.
Десять дней они прожили у нас. Цива — нервничая и боясь, Катя — спокойно и уверенно. Затем мы отправили Диву старой еврейкой на балаголе куда-то в местечко, Катю — нарядной барышней в компании двух кавалеров на тройке на первую от Минска станцию ж. д. все с тем же Семеном-кучером. Я отвела Катю опять к К. и отдала с рук на руки двум ее спутникам — офицеру и франту-студенту. На станции они должны были изображать из себя веселую компанию, возвращающуюся из гостей от соседнего помещика. Мы нарумянили всю бледную Катю, подвели ей глаза, завили, нарядили. Она хмурилась, стыдясь своего вида, и торопила с отъездом. Я долго стояла на углу двух улиц на окраине города, глядя вслед «веселой» тройке. Это было 12 ноября. Не прошло двух недель, и ее не стало.
Последней, кто видел из нас Катю, была Ольга. По моей просьбе она написала все подробности своего свидания с Катей в Смоленске, и мы с Карлом делились этими подробностями, маленькими, но бесконечно дорогими для нас.
Я рассказала ему, как Катя узнала, что он ее любит. Я давно уже смутно подозревала это, хотя он никогда ничем не показывал ей своего чувства. Рассказывала ему с мельчайшими подробностями, как незадолго до ее ареста Катя, Ольга, Вася и я раз поздно вечером сидели дома и как у нас почему-то зашел разговор о любви. «Я знаю, кого Карл любит», — сказала Ольга. В этот миг я впервые поняла ясно и определенно, что он любит Катю. Катя, смущенная и рассерженная, вскочила и сказала только одно: «Какие глупости». Она никогда не чувствовала и не понимала абсолютно никакого другого чувства, кроме чисто товарищеских отношений. Товарищем она могла быть самым любящим, трогательно-нежным и заботливым, но и только. Помню, как мы все трое с улыбкой глядели на ее смущение и досаду. Больше никогда не говорили о нем с Катей. Но она, видимо, стала избегать его и стала как-то холоднее и строже относиться к нему. Все это я говорила теперь Карлу, болея за него, не нашедшего отклика в ее душе.
Помню, какое тяжелое впечатление произвели на меня следующие несколько строк мелкого шрифта в «Руси»: «Передают, что Спиридонова, стрелявшая в Луженовского, главаря губернской организации черносотенцев, умерла от побоев в Тамбовской тюрьме». Это были первые газетные строки о Марусе, после телеграммы об ее акте. Они были ужасны. Я простучала Карлу, насколько ужаснее я нахожу эту смерть в сравнении со смертью Кати, расстрелянной тут же на месте. Карл соглашался со мною, что эта смерть несравненно ужаснее.
Выяснили и мы наше отношение друг к другу на воле и здесь. Карл объяснил, что с первого же дня нашего знакомства в тесной каморке одного местного с.-р. я очень заинтересовала его, но потом, за два года отрывочной работы с ним и мимолетных встреч, он, присматриваясь ко мне, решил, что я очень сухой человек, живущий исключительно головой, человек без души.
— Были случаи, — стучал он, — когда я хотел взять назад свое мнение о тебе (мы перешли на ты), но потом ты опять становилась как будто человеком-зверем, и я относился к этим случаям с недоумением.
Я от души смеялась над этим «человеком-зверем». Он смеялся теперь не меньше меня над собой. Иногда в шутку я стала подписывать свои записки к нему — «Зверь». Он привел мне те случаи, когда я не была «зверем» и этим приводила его в недоумение. Я работала в Питере, он сидел там в тюрьме. Был выпущен под залог без права оставаться в Питере и нашел меня. Помню, я пришла вечером к себе в комнату и застала его у себя. У меня в то время в Питере совершенно не было близких друзей. Один очень близкий товарищ, такой же близкий, как Катя, был только что арестован. Понятно, что я очень горячо встретила Карла. Мы с ним много и долго говорили в тот вечер. Ему некуда было идти ночевать, и я уступила ему свою кровать, а сама устроила себе постель на корзинах: квартирные хозяева, разумеется, не знали о его ночевке. Утром он ушел. Увиделась я с ним после этого почти через год в Минске, на работе. Здесь нам вечно приходилось сталкиваться из-за разных взглядов и мнений о делах. Раз выпал у нас свободный вечер — Карл, я и еще один с.-р., Родя Б., до поздней ночи беседовали о философских вопросах. Говорили о Спенсере, Михайловском. Я говорила об учении Авенариуса, с которым чуть-чуть была знакома. Они же ничего не читали ни о нем, ни его самого. Потом мы перешли уже на отсебятину. Пришли Катя и Ольга, что-то говорили нам, но мы с досадой отмахивались от них и с необыкновенным жаром и горячностью наступали друг на друга и защищали каждый свою истину. Это не помешало нам опять после этого довольно холодно встречаться, сражаться уже на практической почве и даже злиться иногда друг на друга. Помню, последнее время перед арестом Карла я чувствовала от него, вероятно от постоянных размолвок с ним на работе, какое-то глухое раздражение. Все это вспомнилось теперь и говорилось. Визит его ко мне в Питер и наша философская беседа втроем в Минске, оказалось, были для Карла загадкой, которая не укладывалась в составленное им обо мне мнение.
Как-то я спросила Карла, почему он конспирировал первое время, как меня привели, а потом перестал.
— Как конспирировал?
— Не подходил к окну, не разговаривал через окно.
— Неужели ты так могла понять меня?
— Что же здесь плохого? Ты работник. Ты должен беречь себя.
Но он не принимал моих возражений, и в его вопросах, в мертвом стуке мною чувствовалась такая большая горечь, такая обида, что я вдруг почувствовала, что оскорбила его.
— Но почему же ты избегал меня?
— Когда я услышал о тебе и о Васе, я только тут как следует понял, как дороги вы мне оба. Я узнал, что над вами издевались, что вас били. Я мучился за вас. Вас привели. Я увидел твое обезображенное лицо. Мне стало нестерпимо больно. Пойми, что я не мог подходить к окну и глядеть на тебя, как глядели все они. Пойми, что я болел за тебя. Пойми, что я не мог видеть твоего лица.
Меня как будто что-то толкнуло разом выяснить все.
— А почему ты в первый день просил денег?
— У кого? Каких денег?
— Ты простучал: «Я Карл. Одолжите мне деньжонок».
В эту ночь мы в первый раз нарушили условие, поставленное Карлу сожителем — стучать только до 12 часов ночи, — и долго не давали спать бедному доктору. Карл ужасался при мысли, что я должна была думать о нем: он конспирирует, он трусит, он в первый день просит у меня «деньжонок». Кто-то назвался его именем, какой-то «политический» (кого только не хватала полиция в эти дни своего безумия) назвался в надежде поживиться рублем-другим.
— Что ты должна была думать обо мне? Почему ты раньше не сказала мне этого? Чем я могу поручиться, что ты и дальше будешь понимать меня? Как ты могла?
В эту ночь Карл впервые показал мне во всю величину свою нежную, впечатлительную душу, не выносящую ни малейшего грубого прикосновения. Я грубо прикоснулась сейчас к его душе и беспомощно стояла перед взрывом горечи, упреков, которые передавала мне моя стена.